Мне постоянно назначали наряды по дому и двору, и если задания эти не выполнялись со 100 %-ной идеальностью, меня лупили. А обязанности эти, похоже, никогда не выполнялись идеально. Я получал одну взбучку в день. В субботу приходилось стричь газон дважды – по разу в каждую сторону, – подравнивать по краям и четко очерчивать внешние участки, затем поливать оба газона и все цветы. Тем временем дружбаны мои играли на улице в футбол и бейсбол, хохотали и ближе знакомились друг с другом.
Когда я заканчивал, отец инспектировал газоны. Он становился на колени, прикладывал голову к траве и озирал поверхность, выискивая, как он их называл, «волоски». Если находил хоть один «волосок», один стебелек травы длиннее других, я получал свою взбучку. «Волоски» он находил всегда.
Я никогда не разговаривал – отвечал только «да» или «нет». После пяти или шести лет я перестал плакать, когда меня лупцуют. Я ненавидел этого человека так, что единственным моим возмездием ему было не плакать, отчего он только лупил меня сильнее. Слезы выступали, но то были безмолвные слезы. Трепка всегда происходила в ванной – наверное, потому, что там висел ремень для правки бритвы. И, закончив, он всегда говорил:
– Ступай к себе в комнату.
Я был в Подполье с ранних лет.
Жопа моя и ноги сзади были несходящей массой рубцов и синяков. Когда меня звали на ужин – есть его всегда было трудно, – мне разрешали сидеть на одной подушке, а если порка оказывалась исключительной, то на двух.
По ночам приходилось спать на животе – из-за боли. Хотя одним прекрасным вечером, когда мне было семнадцать, я вырубил отца одним ударом, а много лет спустя похоронил его, привычка спать на животе у меня осталась.
Я не желаю превращать эту исповедь в слезовыжималку; смеяться мне нравится, как любому человеку, – сейчас. А может, это и смешно, если оглянуться: я в постели на животе, слушаю, как они храпят или ебутся, и думаю: «Какие шансы у парня четырех футов росту?» Теперь во мне шесть футов, и отца заместили другие чудовища.
В школе было едва ли лучше. Никаких тренировок в уличном спорте у меня не бывало, я едва понимал, что такое футбол или бейсбол. Первая возможность мне выпала на перемене. Бейсбол. Мне бросили эту штуку, а я не смог по ней ударить. Мне бросили футбольный мяч, а я не смог его поймать. Я и половины их разговоров не понимал. Я был «рохля». Целыми бандами они преследовали меня до дому из школы и дразнили. Я не вписывался.
Даже в классе меня запирало. Я по-прежнему сражался с отцовским образом, да и с материнским тоже. Все, что не хотелось учить на уроках, я решал не учить вообще. Иногда дело было в лице учителя; в другие разы – из-за скуки самого ученья. Я отказывался учить музыкальные ноты, я отказывался учить правила грамматики, отказывался учить алгебру. Просто новые чертовы наряды.
По большей части я получал «4», или «D», но иногда мне доставалась «F». Вечно обнаруживалось, что я в чем-то виноват, – мне никогда не говорили, в чем именно, – и меня почти все время оставляли после уроков.
Друзей у меня не было, но это, похоже, меня не огорчало.
Потом где-то по ходу лет совершилась перемена; началось где-то между старшими классами и теми двумя годами, что я провел в Городском колледже Л.-А. Я стал крутейшим парнем на участке. Должно быть, после того как выписался из Окружной больницы Л.-А., пришлось взять отпуск на полгода. У меня по всему лицу и спине были чирьи размерами с яблоко – в глазах, на носу, за ушами, в волосах на голове. Отравленная жизнь наконец из меня вырвалась. Вот они – все эти подавленные вопли – рвутся наружу в другой форме.
Врачи буравили меня крупным сверлом. Они больше ничего не могли придумать – только буравить сверлом. Я чуял, как масло горит, когда сверло нагревается. Они прокалывали эти чирьи размером с яблоко, а наружу хлестала кровь.
– Никогда подобного случая не наблюдал, – говорил один док. – Вы посмотрите на их размеры! Юношеские Угри Предельные!
И врачей собиралось пять-шесть – поглядеть на их размеры.
Идиоты. Тогда-то я и включил медицинскую профессию в свой говносписок. Вообще-то в говносписке у меня было все. На самом деле, врачей я ненавидел отнюдь не так, как своего отца; я чувствовал, что они попросту довольно глупы, вот и все.
– Я никогда не видел, чтобы парень так держался под иглой! Даже не дернется, никаких чувств не выдает. Не понимаю.
Когда я вернулся в школу, в моей манере себя вести что-то проявилось. Я прошел сквозь слишком много огней. Ничего не имело значения. Вместо того чтоб бояться и не понимать толпу, я наконец стал «крутым пацаном». Другие крутые пацаны пробовали подружиться. Я послал их нахуй.
Я понял, что могу бить по бейсбольному мячу крепко и далеко. И футбол оказался ничего. Особенно когда мы проводили блокировки на пустырях и асфальтовых улицах – а в середине и конце 30-х мы еще играли на улицах.
Из рохли я в одночасье превратился в сверхчеловека, а потом мне стало неинтересно. Спорт – такой же идиотизм, как что угодно, может, даже больше.
Возле бульваров Ла-Сьенега и Западный Эдамз я нашел маленькую библиотеку. В ней без всяких наставлений начал отыскивать книжки. Хорошую я находил так: открывал и глядел на очертания шрифта на странице. Если они хорошо смотрелись, я читал абзац. Если абзац читался хорошо, я читал всю книгу. Так я нашел Д. Х. Лоренса, Томаса Вулфа, Тургенева – нет, постойте, Вулф появился чуть позднее, в большой центральной библиотеке, – но в маленькой я еще нашел старину Аптона Синклера, Синклера Льюиса, Горького и могучего Федора Михайловича Достоевского. Их всех, еще задолго до того, как мне кто-то сообщил, что они не просто заурядное говно, которым забиты библиотеки. С тех пор, конечно, для меня выдержали только Достоевский и некоторые рассказы Тургенева.
Ну, если вы по-прежнему со мной, я оставил своих милых мамочку и папочку и переехал на угол Третьей и Флауэр, где жил наудачу – а удачу тогда мне приносила способность выигрывать в питейных состязаниях, да и в кости везло. Кроме того, удавалось выставить кого-нибудь на десятку за раз.
С угла Третьей и Флауэр меня выселил старик, владевший этим местом. Подошел ко мне близко и сказал:
– Сынок, ты мой дом курочишь. – У него воняло изо рта. И крысы к тому же. – Ты мне весь дом курочишь, людям спать по ночам не даешь. У нас тут много хороших стариков живет, им охота отдыхать. Придется попросить тя на выход.
Бля. Хорошие старики – известное дело. У них только два пути – к Богу или к выпивке. И жаловались те, кто залипал на Боге.
Я нашел себе жилье на Темпл-стрит, которая тогда была филиппинским районом, пил по-тяжелой, мне продолжало везти в игре. Моя комната вновь стала притоном для игроков, но хозяйка там была крутая, казалось, вообще не возражала, у нее внизу была часть бара в собственности, и я сильно подозреваю, она ко мне и подсылала некоторых игроков. За игрой я пил, а оттого и не напрягался, поэтому мне и дальше везло. План у меня всегда бывал таков: в какой-то момент в игре каждый вечер начинаю выигрывать, а когда набирается требуемая сумма, начинаю мотыляться по комнате, будто очень пьяный и злой.
– Ладно, все пошли вон! Бога ради, вам что, ночевать негде, ребята? – Потом заковыристо матерился и шарахал полным стаканом виски об стену, говоря им при этом: – Пошли все вон, я сказал!
Они по одному тянулись за дверь.
– Следующая игра завтра в шесть вечера. Не опаздывайте.
Они уходили. Я же по-прежнему был крутой. Или умел блефовать. Не знаю.
Все шло лучше и лучше, пока однажды вечером я не подрался с парнем, которого считал своим другом. Он служил в морской пехоте, но, несмотря на это, у него были хорошие мозги, пил он почти наравне со мной, только у него имелась склонность к Томасу Вулфу и Тедди Драйзеру. Беда была в том, что Вулф был хороший человек, но писать не умел, а Драйзер – человек интеллигентный, но писать не умел вообще.
Однажды ночью, когда игроки разошлись, он сел с виски и попытался об этом поговорить. Кроме того, я ему сказал, что Фолкнер играет в детские игры. Чехов – нет, он сам игрушка уютных масс. Стейнбек – техник. Хемингуэй – только наполовину. Ему же они все нравились. Дурень чертов. Потом я сказал, что Шервуд Эндерсон может всю эту проклятую шайку на письме переплюнуть. Тут и началось.
То была добрая драка. Наконец-то все зеркала и редкую в комнате мебель раскатало в блин.
Можете вообразить драку из-за смысла литературы, а не из-за какой-нибудь никчемной мандешки? Мы были чокнутые, как и все остальные.
Не знаю, кто победил в драке. Вероятно, он. Но когда я пришел в себя наутро и огляделся, то понял, что за ремонт мне одному платить будет нечестно. Я собрал все свои деньги, вышел, доехал на автобусе до Нового Орлеана.
Французский квартал я презрел как подделку и поселился к западу от Канальной, спал с крысами. Как-то вдруг я решил стать писателем. Начал сочинять рассказы, печатал их от руки чернилами и рассылал в «Харперз», «Атлантик» или «Нью-Йоркер». Когда они возвращались, я их рвал.
Французский квартал я презрел как подделку и поселился к западу от Канальной, спал с крысами. Как-то вдруг я решил стать писателем. Начал сочинять рассказы, печатал их от руки чернилами и рассылал в «Харперз», «Атлантик» или «Нью-Йоркер». Когда они возвращались, я их рвал.
Я писал от шести до десяти рассказов в неделю, пил вино и просиживал в дешевых барах.
Переезжал из города в город, приходилось подолгу и скучно горбатиться на грошовых работах – Хьюстон, Лос-Анджелес, Сент-Луис, дважды Фриско, Нью-Йорк, Майами-Бич, Саванна, Атланта, Форт-Уорт, Даллас, Канзас-Сити и, вероятно, какие-то я забыл.
Я работал на бойнях, в бригадах рельсоукладчиков, экспедитором, приемщиком. Я даже работал на Американский Красный Крест (браво!), был нарядчиком в библиотечном коллекторе. А кроме того – пьянью на побегушках на последнем табурете у барной стойки в Филли на Фэйрмаунт-авеню, гонял за сэндвичами для больших пацанов. Пиво или виски на чай, обычно пиво.
Я познакомился с бомжами «консервированного жара», «стерно». В них лучшим, помимо кошмарной вони изо рта, был их неточный базар, где время от времени можно отыскать драгоценность. Но я решил с ними не связываться.
Я стал просто еще одним алкашом, подумывал о самоубийстве, сидел целыми днями в комнатушках с опущенными жалюзи, не понимал, что происходит снаружи и что с ним не так, – и не знал, отец ли мой тут виноват, я или они.
Я был против войны в то время, когда все были за. Хорошую войну от плохой отличить я не мог – и до сих пор не могу. Я был хиппи, когда хиппи еще не существовало; я был бит еще до битников.
Я был маршем протеста, сам по себе.
Сидел в каком-то Подполье, как слепой крот, а вот других кротов вокруг и в помине не было.
Потому-то я и не мог потом подправить прицел, найти во всем этом какой-то смысл. Я все это уже делал. И когда Тим Лири посоветовал «отпадать» через двадцать пять лет после того, как я уже отпал, в восторг меня это никак не могло привести. Большой «отпад» Лири значил просто потерю профессорского места где-то (в Гарварде?).
Я был Подпольем, когда не было никакого Подполья. Я был молодым козлом. С шести футов и 215 фунтов доброй молодой мускулатуры я дошел до 139 фунтов костей. Меня сажали в тюрьму, в одну камеру с Кортни Тейлором, великим жуликом, а после – Врагом Общества Номер Один. За бродяжничество, конечно. Меня, не его.
А откинувшись, я вернулся в Филли, снова вписался в меблирашки, и меня опять оттуда вышибали раз в неделю.
Бредя по улице в девять утра, я слушал, как со своих качалок на крылечках шипят старухи:
– Видите этого молодого человека? Уже пьяный! Я его из своего дома выгнала! Господи помилуй, я так рада, что от него избавилась!
Вот старушенции, мужья-то у них давно померли – переработались, чтоб только у них кружевные панталончики не заканчивались. Эти старушенции больше не смотрелись в кружевных панталончиках, а во всем этом я был у них виноват, потому что голова моя и душа не гнулись над каким-нибудь недоразвитым сверлильным станком.
– У вас есть работа? – постоянно спрашивали у меня они, когда я к ним стучался.
– Еще бы, – отвечал я, имея в виду, что работа моя – оставаться в живых, а работенка это паршивая. И тогда меня туда впускали на первый вечер, с табличками на стенке: «ИИСУС СПАСЕТ!»
Потом, судя по всему, я оказался в Деревне, в Нью-Йорке – в старой Деревне, сраном месте, где полно фуфла так же, я полагаю, как теперь и в новой. Художник должен постоянно двигаться дальше, на шаг впереди желеменов.
Живя в Деревне, проходил я как-то мимо аптечной лавки и на стойке с журналами увидел номер тогда знаменитого «Стори», который редактировали Уит Бёрнетт и Марта Фоули. Если попадал в «Стори», это означало, что ты нечто вроде натурально признанного гения. Время от времени я пробовал к ним пробиться, вместе с заходами на «Атлантик-Харперз-Нью-Йоркер». Я снял номер с полки пролистать и увидел на обложке свою фамилию! Они меня напечатали. В двадцать четыре года. Я так быстро переезжал, что почта меня не догнала или номер потерялся. Я взял журнал, зашел внутрь и заплатил за него.
Меж тем я добыл себе работу, неохотно, складским рабочим или чем-то вроде – в коллекторе журналов и книг. Пару дней спустя ко мне подошел нарядчик с номером «Стори». Он сказал:
– Эй, хочешь смешное покажу. Смотри, тут мужик в журнале с твоей фамилией!
– Нет, – ответил я, – это я и есть.
– Ай, херня! Ты написал этот рассказ?
– Ну.
Пару дней спустя меня вызывали в отдел кадров. Два-три дня я пропустил из-за пьянства. Там сидела красивая молодая сука.
– Вы Чарльз Буковски?
– Ну.
– Вы сочинили тот рассказ в «Стори»?
– Какая разница?
– Мы повышаем вас до нарядчика книжной экспедиции.
– Дело ваше, – сказал я ей.
Я-то знал, что это глупый ход. Если ты писатель, это никак не связано ни с чем другим.
Слишком хорошего нарядчика из меня не вышло. Являлся на работу пьяный и шлепал по задницам рабочих рукояткой молотка, пока они заколачивали свои ящики. Но я им нравился. Что было неправильно – хорошего нарядчика нужно бояться. Весь мир держится на страхе.
Мне полагалось подсчитывать общее количество книг на отправку в ящиках-гробах, подписывать накладную, кидать ее внутрь и говорить:
– Заколачивай! – Я лишь делал вид, что считаю. Это было так легко и такая скукотища. А они про все это знали больше меня. Я просто закрывал глаза, притворялся, будто считаю, подписывал ебучку и говорил: – Ладно, заколачивай.
По миру я поездил достаточно, чтобы понимать: скоро станет известно, что я вместо работы балду пинаю, – поэтому я бросил, пока Глаз меня не засек.
Но перед тем как я уехал из города, произошла странная штука. Я познакомился со своим кумиром! Я встретился с великим Уитом Бёрнеттом, могущественным редактором «Стори». А он со мной – нет. Потому что не знал, как я выгляжу. Но я-то его знал – и видел много его фотографий. Я брел на север, а он – на юг. Я шел мимо величайшего редактора на свете. Во взгляде его читалась боль, но я уловил, что боль эта довольно капризная и неявная, хотя у него были красивые глаза. Но тут-то я и понял, что мы с ним – очень разные. Я схватился за живот и согнулся перед ним от хохота в три погибели. Мой идол разбился. То был по-настоящему добрый хохот, без всякой злобы. Он с минуту посмотрел на меня, затем пошел дальше.
Ну, случилось и еще одно попадание – в журнал Карессы Крозби «Портфолио». Там я оказался вместе с Генри Миллером, Жене, Сартром, Лоркой, многими другими, кого уже и забыл, потому что мои два экземпляра давно сперли друзья.
Тогда я все и бросил. Прекратил писать. Задрал лапки. Запил на десять лет. Снова обжился в Лос-Анджелесе. Работал столько, чтоб на жизнь хватало, едва. Пил столько, чтоб с собой покончить, почти. Стал великим ебарем всех шлюх на Альварадо-стрит.
Ну и так уж мне повезло, что нужно было познакомиться с самой красивой и неукротимой из них всех – Джейн, старомодное имя, но дикая полуирландка-полуиндеанка. Вся сплошь норов и безумие, но прекрасные ноги и задница, и что-то в ней такое было – какая-то душа, – а это значило, что почти все ею сказанное было сравнительно, к черту, важным, а жопки лучше ее никогда не существовало.
Не знаю, что в ней такое было на ложе любви. Наверное, эта тонкая смесь любви к этому занятию и ненависти к нему одновременно – никогда тебя за нос не водила – и наконец все сменялось окончательной и тотальной тебе уступкой. Помимо всего этого, у нее была просто отличная пизда.
Помню первый вечер, когда мы познакомились, я ушел с ней из бара. Большой Джонни, пробивной торгаш, сказал мне:
– Ее никто не приручит, Хэнк, но если кто-то и сможет, то один ты.
Она хорошо одевалась в дорогие тряпки, особенно туфли, и не похоже, чтоб от нее были неприятности. Я взял две квинты бурбона, кучу сигарет, и мы поехали на такси ко мне, где для разнообразия было сравнительно чисто. Некоторое время все шло неплохо. Я усадил ее на тахту, а она скрестила эти свои отличные ноги, и я с нею разговаривал, думал о том, как стану ее ебать, дал ей одну квинту бурбона, вторую оставил себе и сказал ей:
– Пей прямо из горла.
– Ты себя считаешь каким-то мистером Вандерпонтом, так?
– Да нет вообще-то. В дороге несладко пришлось.
– Чушь! Ты себя считаешь мистером Вандерпонтом!
Глаза у Джейн раскрылись очень широко. Она взяла свою квинту бурбона, подняла над головой.
– Постой! – сказал я.
– Что?
– Кинешь этого сукина сына – так постарайся в меня попасть и вырубить! Иначе он тебе в ответ прилетит. А я уж не промахнусь! Ну, теперь давай, кидай!
Она посмотрела на меня и поставила бутылку.
В ту ночь мы это сделали пару раз. Было очень хорошо.
А после сошлись лет на шесть-восемь в аду.
Я тут стараюсь излагать сжато, пересказывать самое главное, но как втиснуть сорок девять лет в четыре или пять тысяч слов? Поэтому я должен рассказать про эту Джейн всякое – вроде первой ночи, когда скакал на ней, остановился на полутолчке, спросил: