Из блокнота в винных пятнах (сборник) - Чарльз Буковски 6 стр.


Смейтесь! – я сидел один у стены, пустоглазый, бухой, и пытался слушать, и тут понял, что даже когда они спорят друг с другом, это все равно какое-то перемирие ограниченных умов.

– Буковски, – спросил у меня как-то преподаватель, – почему вы никогда не высказываетесь? Что вы думаете?

– Все это чушь, – сказал я, – все, что было сказано в этом классе, – чушь.

И то было лучшее стихотворение всего семестра. Три недели спустя, когда мне как-то повезло с игральными костями в писсуаре местного бара, я спал на песочке Майами-Бич и на полставки вкалывал складским рабочим в «Ди Приме».

Это как старый прикол о погоде: все разговаривают о поэзии, но никто с ней ничего не может поделать. Ну, вообще и тем паче в других Искусствах мы слишком вытанцовываем и сношаемся с традициями. Не понимаю, отчего написанное слово нельзя делать, как краску или звук. У нас уж точно нет оправданий, чтобы валандаться в колее, и пусть другие Искусства-де отбирают у нас мяч. Но традиция действенна, и обезьяны прилежно пробираются к своему ура! ура! Традиция сурова, голубчик, – если у тебя бодун, выпей зельцера. Хочешь написать стишок – перечитай Китса и Шелли, а хочешь выглядеть современным – перечитай Одена, Спендера, Элиота, Джефферза, Паунда и У. К. Уильямза, а также Э. Э. К. От всей этой игры смердит. В краях этих и пяти человек не наберется, кто сумеет четыре настоящие строки уложить. Играют в нее по-прежнему рохли, звездочеты, лесбиянки и преподы английского.

Зовите меня упертым, если желаете, некультурным, пьяным, чем хотите. Меня вылепил мир, а я леплю, что могу. Я таскал на плече кровоточащую ½ вола, который был жив всего минуту назад, и завешивал его на тупой крюк, свисавший с крыши с рельсами, за хрящи; заходил в женский хезник с половой тряпкой, пока вы спали; обчищал сам и обчищали меня; подыгрывал тотализатору; огребал дубинкой в сортире за то, что игру сращивал гангстерской марухе; был женат на женщине с миллионом долларов и бросил ее; ползал пьяный по переулкам с одного побережья до другого; качал бензин, работал на фабрике собачьих галет, торговал новогодними елками, стал даже нарядчиком; я водил грузовики, охранял ворота, искал сапоги в техасском борделе; год прожил на яхте, а по ходу учился заводить вспомогательный двигатель и занимался любовью с женщиной богатого безумца с одной рукой, который считал себя гением, потому что играл на органе, а мне приходилось писать слова к его чертовым операм, а я почти все время был пьян, и все получалось, пока он не умер, но к чему все остальное излагать? Говорим-то мы о поэзии.

Скучная тема.

Поэзия должна стать, должна сама выправиться. Уитмен все перепутал: я бы сказал, для того, чтоб у нас возникла отличная публика, сперва у нас должна быть отличная поэзия. Раньше я этого никогда не говорил, но теперь вот нажрался, кропая это, до того, что, быть может, скажу: Гинзбёрг – самая пробуждающая сила в американской поэзии после Уолта. Как жаль, черт возьми, что он гомик. Как жаль, черт возьми, что гомик – Жене. Не в смысле жаль, что человек становится гомиком, в этом ничего позорного нет, а жаль, что нам приходится рассиживать и ждать, когда гомики нас писать научат. Уитмен, насколько я понимаю, бывало, гонялся за морячками. Этот мужественный мужчина с красивой белой-белой бородой созерцанья, с этим прекрасным лицом! – и гонялся за морячками!

Можно ли винить пацанов на школьном дворе, которые говорят, что поэты – рохли? Неужто не видите, как Уитмен щиплет тупого матроса за ногу и ухмыляется? Неужто не представляете себе всего остального?

Остальные вы, один или 2 вас, должны состояться. Я прикидываю, что сам пишу довольно неплохо, только недостаточно хорошо. Но я старею, слишком пью, слишком болтаю, и пора уже прорваться какому-нибудь угрюмому упрямцу —

И вот я слышу старуху в соседней комнате, она укачивает моего ребенка в колыбельке: скрииип! скрииип! скрииип!

Хорошо это, однако жалко, что они так поступают с мужчинами, и жалко, что они сделали со мной, сколь осторожен и неосторожен я б ни был. Я бы сказал, что поэт должен быть осторожен со своим занятием и своим хером, и со своим эго, если ему надо пережить не одну минуточку. Но перво-наперво откажитесь от всех своих подписок на «Кеньон Ревью» и приходите сюда, в «Оле», где вам придется разбирать написанное, прищурившись, и хохотать из-за того, что мы пишем с ошибками или ставим не те знаки препинания. Вам все равно станет лучше. Наберете 15 фунтов и начнете спать со своей сестрой или женой своего лучшего друга. Почти на все тут есть шанс.

Даже закончить эту статью.

Вот видите?

В защиту определенного вида поэзии, определенного вида жизни, определенного вида полнокровного существа, которое однажды умрет[7]

Н

екоторым из нас играть уж точно нелегко, поскольку нам ведома издевка большинства похорон, большинства жизней и большинства путей. Нас окружают мертвые, что при власти, ибо для того, чтобы добиться этой власти, им необходимо умереть. Мертвых найти легко – они вокруг повсюду; трудно отыскать живых. Обратите внимание на первого, кто пройдет мимо вас по тротуару: глаза его выцвели, походка грубая, неуклюжая, уродливая, даже волосы на голове, похоже, растут как-то болезненно. Признаков смерти гораздо больше: один – ощущение радиации, от мертвых действительно исходят лучи, вонь мертвой души, отчего можно и обед свой извергнуть, если находиться рядом слишком долго.

Искусству нас учили неплохие учителя. Были и скверные. Но в истории наций все вожди веков у нас за спиной – наши политические лидеры – были плохими учителями и теперь завели нас почти что в тупик. Наши руководители Государства непременно бывали порочными, узколобыми и глупыми людьми… потому что для руководства мертвой массой им нужно произносить мертвые слова и проповедовать мертвые пути (а один из таких путей – война), лишь тогда мертвые умы их услышат. История, раз она выстроена наподобие улья, оставила нам только кровь, пытки и отходы – даже теперь, после чуть ли не 2000 лет полухристианской культуры, на улицах полно пьяных, нищих и голодных, убийц, полиции и одиноких калек, а новорожденных впихивают в самую середку оставшегося говна – Общества.

Не знаю, можно ли вообще спасти мир; для этого потребуется невообразимый и почти невозможный поворот. Но если не можем спасти мир, по крайней мере давайте знать, что это, где мы.

Можно отыскать много, много спасителей мира. Спасителей мира почти столько же, сколько мертвых. И к сожалению, почти все спасители мира уже умерли. Забыв где-то по пути спасти самих себя.

Что примерно тут и подводит нас к этому грязному слову ПОЭЗИЯ. Ладно:

Писатели поэзии, будучи членами выживающего общества, неизбежно вращают руль этого общества в точности до той степени, до которой сами в него втянулись, внутри него. В действительности, если выживают они неплохо, в смысле $$$$, внутри этого общества они вынуждены неизбежно поддерживать его своим стихоплетством, либо, если не согласны с историей или обществом, – достаточно порочны или же умны для того, чтоб любезно этого не упоминать. Чаще всего поэтому их поэзии остается болтать с великой тонкостью о чем-нибудь бесполезном. Грязная, тупая, мелкая игра. Большинство нашей скверной и приемлемой поэзии сочиняется преподами английского из университетов на содержании государства, богачей, промышленности. Это осторожные учителя, их подобрали, чтоб они воспитывали осторожных людей, и верхняя игра не прекращалась, меж тем как в нижней игре, у нижнего эшелона людей и наций, все оно летает над головой. Игра ведется при полном сотрудничестве тупиц верхней культуры… разве что мелкие, злобные и ссыкливые раздоры из-за власти между ними.

Если у человека в голове есть хоть какое-то разумение или же хоть какое-то чувство в сердце, он ни за что не пойдет в университет, даже будь ему это по карману. Ему нечему там учиться, кроме того, что случилось в истории того-сего, а он уже знает, что было в истории того-сего, – он же не вчера на свет появился. Давайте, стало быть, скажем, что человек рождается с неким манером данного разумения и кое-что из него удерживает по мере своего роста в дюймах, футах, годах. Университет не годится, потому что он есть продолжение естественной истории смерти. Однако общество утверждает, будто человек без университетского образования – поскольку отказывается длить игру – должен выступать нижним, конечным игроком: мальчишкой-газетчиком, помощником официанта, судомоем, мойщиком машин, уборщиком, чем угодно.

Стало быть, обдумываешь все это и изрыгаешь. У тебя два варианта выбора: быть преподавателем английского или судомоем, и ты выбираешь мыть посуду. Может, не для того, чтоб мир спасти, но – меньше ему вредить. Однако, скажем, у тебя есть наклонность, ты оставляешь за собой право сочинять поэзию – не так, как этому учат, но по мере того, как в тебя входит и выходит из тебя сила либо ее недостаток, пока ты проживаешь этот свой маленький выбор. Если повезет, может, даже предпочтешь голодать, ибо мытье посуды содержит свою же смерть.

Вчера мне в почтовый ящик упал литературный хоть куда журнал, с некоторой репутацией. И в нем был долгий разбор одного учителя английского, лектора и поэта, которого все, похоже, боятся, а он, очевидно, пишет очень плохо и без души. Пишет ни о чем с большим упорством и стишки свои сопровождает теориями «органической материи» и большим количеством мертвых и напыщенных понятий, кои, как и все искусство его, кажется, почти способны что-то сообщить, если их тереть подольше. Но даже сверчки, похоже, что-то сообщают, если подольше тереть, и об этом тоже можно изрекать много всякой херотени. Я отдал этот литературный хоть куда журналец кому-то, проходившему тут мимо (бумага слишком жесткая жопу подтирать), не то у меня были бы более точные цитаты. Простите. Но в этом длинном поливе любви-страха насчет того учителя английского, поэта и ученого упоминалось, что милый и очень настоящий человек сей сказал в одной своей лекции, что-то вроде:

Это оценивалось как очень глубокое и тонкое заявление, проникнутое мудростью, но, разумеется, было оно всего лишь краденым утверждением, его издавна произносят на перекрестках, а в данном случае это еще и чертово грошовое надувательство. Его беды – не мои беды. Он сделал свой выбор против бед – и умереть. Я выбрал беды и жить.

Однако ситуация обыкновенна и нескончаема. Всю статью поэту этому приписывают грандиозные откровения, хотя сочиняет он вялые, плоские и безжизненные утверждения… утверждения зёва и нечистоты. А у него есть последователи, и вся орава пишет так же – мимо кассы: ЖИЗНЬ – и громоздит еще мертвой истории поверх уже мертвой истории, еще паршивых трюков поверх еще паршивых трюков, еще вшивой лжи поверх еще вшивой лжи… еще зевков и дохлопсиной грязи на бедную и уже размолотую в пюре душу.

И затем приходят обычные олухи внешнего круга, желающие попасть внутрь, а внутренний круг тем временем обводит всех вокруг пальца, пока вам не остается олуховая мертвая поэзия, которая всегда говорит ни о чем, ничем, НИЧТО…

Такому стихотворению можно придать невообразимую глубь – в том, что оно сообщает почти все, что будет угодно, ибо кто докажет, что оно этого не сообщает? Послушай своего сверчка. Я не против изысканий в Искусствах, я против того, что меня держат за лоха люди, которым недостает способности создавать. Нас интересуют лишь чистая херня и вопль Искусства.

Дни, проведенные в тюрьмах, дурдомах и ночлежках, больше дают нам понять, откуда берется солнце, нежели любое возможное знание Шекспира, Китса, Шелли… Нас нанимали, увольняли, мы бросали сами, в нас стреляли, нас лупили; нас обчищали, пока мы валялись пьяные; на нас плевали, потому что мы не играли роль в их истории, и нам хватило выжидать в комнатушке с пишущей машинкой или даже без нее, лишь бумага нашей кожи, еще бы, и то, что под ней, и потому, конечно же, когда мы сели писать – отлупленные и усталые, но все еще живые, – мы не писали в точности как, по мнению кое-кого, должна писаться ПОЭЗИЯ, либо как, по мнению кое-кого, следует сочинять что угодно. Мы, разумеется, не укладывались в приятную и притупляющую форму их смерти. Мертвые больше всего на свете терпеть не могут видеть что-то живое. Поэтому нас отчего-то печатали лишь в очень немногих местах, где осмеливались нас печатать. А затем понеслись крики мертвых:

МЕРЗОСТЬ! ВОНЬ! ЭТО НЕ ПОЭЗИЯ! Мы предаем вас в руки почтовых властей.

Для многих поэзия должна говорить только что-то безопасное или ничего вообще, потому что поэзия для них – безопасный мир и безопасный путь. Изысканность их поэзии в том, что она говорит обо всем, что не считается. Поэзия у них в мире – как счет в банке. Поэзия – это журнал «Поэзия Чикаго», который мертв, к черту, уже так долго, что нападать на него едва ли стоит: это как бить 80-летнюю бабусю в церкви, пока она молится.

Но, наверное, мелкие, коварные, сопливые, смертлявые людишки будут тут всегда. И пока мы говорим, пусть живут, пусть их, пусть как хотят, только нам дышать не мешайте… они будут наваливаться на нас, братие, их кривенькие, карликовые университетские мозги завонялись от истории, их крохотные мозги домохозяек вошкаются с растеньями, древностями и нереальными стишками XVII века, а их невротичные мужья деликатно грабят каких-нибудь несчастных сукиных сынов во могучие имена Прогресса и Профита, они, все, будь они прокляты, проклинают наши труды, для них ненастоящие, грязные, спятившие, безжалостные, невидящие…

Боже мой, боже мой, если б я только мог вырвать сегодня вечером себе это, блядь, сердце – пусть видят! Но даже тогда они воспримут его всего-навсего как абрикос, высохший лимон, старое дынное семечко.

Самое обыденное и настоящее для них непостижимо. Скажем, вообще возможно, что уборщик, чистящий дамский сральник, может быть равен Президенту Соединенных Штатов Америки, или превосходить его по неразрушительному своему достоинству, или же что он может быть человеком лучше главы любой якобы державы, когда-либо тянувшей всю свою жуткую и позорную историю смерти. Такого они нипочем не увидят, поскольку глаза их научены распознавать, видеть и восхвалять лишь смерть.

Мы, кто пишет поэзию Жизни, многие из нас очень устают и грустят, и болеют, и едва ль не биты (но не вполне). Однако мы все равно знаем: нам не нужно, чтоб Бог был Божеством, нам, чтобы Спастись, не нужны садовые стишки, нам не нужна Война, чтоб стать Свободными, нам не нужны для восхищения всякие Крили, нам не нужны Гинзбёрги, которые деградируют до буйствующих паяцев, а на самом деле, быть может, нам нужны слезки по всем симпатичным девчонкам, что состарились, по пролитому пиву, по дракам на газоне перед домом не из-за чего, а лишь от пьянства нашей печальной любви. Я истинно защищаю нашу поэзию, нас, живых из Поколения Ядерного Запаса, я истинно защищаю нашу поэзию и наше право ее произносить, наше право ее писать. Без тяжб. Без журнала, на который полиция налетает, потому что он «непристойный». Без потери сраной работы. Поймите, пожалуйста, я не защищаю как нетленку то, что пишу сам; не прошу признания за ним никакой особой ценности – однако все это достаточно драгоценно: обуваясь, я вижу лишь две ноги. Но позвольте мне сказать вот что: несколько таких, как я, сделали выбор, есть у них талант или нет, нас тошнит от нескончаемой игры в смерть, мы стараемся донести – сокрушенными руками, носами, мозгами, костями и жизнями – то крохотное касанье здравомыслия и хуястого солнца: ЖИТЬ? Ага, жизнью, что касается всех нас, вас, живых мертвецов, и нас, живых живущих.

Мир поэзии втягивает в себя и кошмарных мудаков. В основном – кошмарных. Зачастую Искусства – укромные места для тех, кто предпочел бы прятаться где-то еще. Торчат полы их рубашек и грязные трусики. Но Искусство – в большей мере, чем история и судьбы наций, – не спешит. Хотя обычно полицейские налеты указывают, что где-то происходит некое пристойное творение. А самое прекрасное – в том, что по большинству своему у очень хороших творцов либо мало, либо вообще нет никакой политики. Посему налеты выпадают на долю городской, а не национальной полиции, которой, черт бы драл, и без того некогда. Основная закавыка в том, что в наших сегодняшних судах быть невиновным недостаточно. Чтобы противостоять финтам несправедливости и состоянию ума наших судей и присяжных, требуются деньги. Черт, да можете сказать юристу, что вы думаете, но он должен перевыровнять и отредактировать ваше мышление, чтоб оно подходило под процедуры мертвых законов, написанных мертвецами для защиты мертвецов. Никто на самом деле ничего не понимает – они тонут в долгих парообразных и ненастоящих годах.

Я часто думаю об Искусствах, если сравнительно трезв, и мне кажется, время по большей части сожжет их, даже если не рванут эти ЗАПАСЫ. Гляжу вперед и вижу, что Ван Гога уничтожат, как замечательного остолопа, чью последнюю неудачу провозгласят нехваткой невинности, души и чутья – именно того, за что превозносят его сейчас. Но так работает Время. Матисс же, напротив, останется в веках, потому что он нас не утомляет. Останется Достоевский, хотя над кусками его трудов будут смеяться – писал, дескать, псих и непоседа. О'Хара, наш современный романист, уйдет очень быстро, а следом за ним – и Норман Мейлер. Кафка, хоть он и вполне настоящий, не выдержит, когда отыщут новые измерения. Д. Х. Лоренс останется, хотя почему – я сейчас не могу вам сказать. У меня в мозгу такого нет; только в ощущениях. Выдержат некоторые ранние рассказы Сарояна. Конрад Эйкен останется очень надолго, а затем увянет под приливом. Дилан Томас – нет и Боб Дилан – нет определенно. Не знаю, я правда не знаю, ах господи, все это кажется впустую, разве нет? Камю – конечно. Арто – конечно. Затем мне надо вернуться к Уолту Уитмену, этому педику, который томился и, вероятно, и впрямь отсасывал у матросов, и вот вам вся культура, чего?

Назад Дальше