Видно, спектакль получился отменный. Наверное, это лишь репетиция к премьере, которая состоится в воскресенье, но отчего Лемерль подстроил это снова в мое отсутствие? Может ли быть, что, несмотря на все его бодрые заверения, он опасается, что я могу что-то обнаружить? Может ли быть, что есть в его спектакле некий акт, который Лемерль хочет скрыть от моих глаз?
6 ♥
13 августа, 1610
Альфонсина публично признана одержимой. До сих пор считалось, что в нее вселилось пятьдесят пять демонов, но отец Коломбэн клянется, что гораздо больше. Ритуал изгнания нечистой силы не может быть завершен, пока каждый демон не будет назван поименно. Стены его домика увешаны списками, к которым он все время добавляет все новые и новые имена. Также и Виржини побледнела и спала с лица, и несколько раз видали, как она ходит мелкими кругами вокруг огражденного стеной сада, что-то бормоча себе под нос. Стоит сказать ей, чтоб остановилась и передохнула, она поднимает взгляд, полный ужасающей невозмутимости, лепечет «нет-нет» и снова продолжает свое бесконечное круженье. По слухам, еще немного, и ее тоже объявят жертвой нечистой силы.
Сегодня Мать Изабелла не выходит из своих комнат. Ее одержимость Лемерль отрицает, но с такой малой долей уверенности, что многие из нас уже убеждены в обратном. Рядом с часовней поставили жаровню с горящими углями, по верху мы разбросали ладан из святилища и всякие отпугивающие нечисть травы. Пока это предохраняет нас от очередных нападок. Другая жаровня поставлена перед лечебницей, и еще одна у монастырских ворот. Пока запах свеж, он приятен, но очень быстро он становится кисловатым, и воздух, уже наполненный духотой, повисает пыльной завесой в раскаленном белом небе.
Что касается видения, то Нечестивую Монахиню видали дважды сегодня и трижды вчера, раз в дортуаре, дважды в крытой аркаде и еще пару раз в саду. Никто пока что не отметил, что Монахиня значительно прибавила в росте, и никто и внимания не обратил, какие крупные следы оставляет она в огороде. Возможно, теперь такие мелочи не представляют для нас большого значения.
Остаток дня мы провели в праздности, примерно так, как было после смерти старой Матушки-настоятельницы. Мать Изабелла хворает, Лемерль читает мудрые книги, и, лишенные направляющей руки, мы снова впадаем в привычное состояние, с нарастающей тревогой и страхом возвращаемся мыслями к событиям прошедшей недели. Наш никем не управляемый корабль несет на скалы, и мы не в силах его остановить, и только распространяем сплетни, да лихорадочно присматриваемся каждая к себе.
Сестра Маргерита драит уже начисто вымытые полы дортуара, стирая в кровь коленки. Потом начинает с усиленным рвением отмывать свою же кровь, пока ее не отправляют снова в лечебницу на осмотр. Сестра Мари-Мадлен лежит на кровати, хнычет, жалуясь на зуд между ног, который не утихает, сколько ни расчесывай. Антуана покинула пределы лечебницы — теперь там содержалось уже четыре страдалицы, привязанные к кроватям, и шум от них, утверждает она, сводит ее с ума. Она потчевала меня ужасающими подробностями, вне всякого сомнения щедро приукрашенными для пущего эффекта. Вопреки себе самой я слушала.
Сестра Альфонсина, говорила Антуана, тяжко больна. Дым от жаровни не только не прочистил ей легкие, но, пожалуй, еще усугубил ее состояние. Сестра Виржини считает это признаком одержимости, ибо у несчастной кровохарканье значительно усилилось, несмотря на заботы Виржини и постоянные посещения Лемерля.
Что до сестры Клемент, докладывала Антуана, вот уже три дня она отказывается от еды и почти не пьет воду. Она так ослабела, что едва двигает рукой, лежит, уставив остекленевший, невидящий взгляд в потолок. Шевелит губами, но все без толку. Смерть будет ей желанным избавлением.
— Скажи, Антуана, что она тебе сделала? — невольно вырвался у меня вопрос. — Какое зло причинила она тебе, что ты так ее ненавидишь?
Антуана взглянула на меня. Внезапно мне вспомнился тот единственный миг, когда она показалась мне красавицей: густая копна иссиня-черных волос, высвободившаяся из-под плата, округлые розовые плечи, мягкая линия шеи, — в тот момент, когда Лемерль потянулся за ножницами. С тех пор она неузнаваемо изменилась. Лицо будто высечено из базальта, бесстрастное, безжалостное.
— Тебе никогда этого не понять, Огюст, — сказала она с легким презрением. — Ты по-своему старалась быть со мной добра, но тебе не понять.
Мгновение она пристально смотрела на меня, упершись руками в бока.
— Куда тебе! У тебя это всегда ловко получалось. Мужчины, глядя на тебя, находили для себя то, чего хотели. Привлекательное. — Она улыбнулась, но улыбка не осветила, а скорей погасила ее лицо. — Я же вечно была ломовая лошадь, жирная квашня, слишком тупая и глухая к их насмешкам, слишком добродушная в глубине души, не способная их за то возненавидеть. Для них я была не более чем кусок мяса, подходяще теплая, чтоб мимоходом ощупать; пара ног, пара сисек, губы да круглый живот — вот и все. А для женщин всегда оставалась дурехой, не способной удержать мужика, такой тупой, что даже…
Она резко оборвала себя.
— Какая мне была разница, кто отец, — продолжала она, помолчав. — Даже имени не спросила. Ребенок был только мой и больше ничей. Никто даже не заподозрил, что у жирной квашни внутри что-то есть. Пузо у меня всегда было круглое. Сиськи всегда налитые. Я думала, рожу, и никто не узнает; возьму и схороню, чтоб никто не отнял. — Внезапно ее взгляд сделался жестким. — Кроме него я в жизни ничего не имела. Он был целиком мой. И он нуждался во мне, ему было все равно, толстуха я или дуреха. — Она взглянула на меня. — Тебе должно быть известно, как это, в одиночку. Не воображай, что я поверила в твою сказку, Огюст. Дура — дурой, а сразу смекнула: из тебя такая же богатая вдовушка, как из меня. — Она улыбнулась без злости, но и без особого тепла. — Есть ребенок, неважно — был отец, нет ли. И никого, чтоб подсказать, как быть дальше; ну, а если и нашелся, разве б ты послушала? Ведь так?
— Так, Антуана.
— Мне было четырнадцать. У меня был отец. Братья, тетки и дядья. Все сразу решили, что со мной можно не считаться. Они все решили сами, я и слова сказать не успела. Сказали, что я не сумею позаботиться о своем ребенке. Сказали, перед людьми стыда не оберусь.
— И что же?
— Хотели отдать ребеночка моей кузине Софи. Меня даже не спросили. У Софи уже своих было трое, хоть ей всего восемнадцать. Чтоб она моего воспитала вместе со своими. А скандал скоро все позабудут. Посмеются и только. Надо же! Жирная дуреха ребеночка заимела! Ах ты, Господи, кто ж отец-то? Или слепой?
— И что же?
— Взяла я подушку, — задумчиво и негромко проговорила Антуана. — Положила своему ребеночку на головку. Сыночку своему, на его нежную, темную головку. И ждала. — Она улыбнулась с диковатой нежностью. — Никому он не был нужен, Огюст. Он был единственное, что у меня в этой жизни было. Иначе для себя сохранить его я не смогла.
— А Клемент при чем? — проговорила я почти шепотом.
— Я все ей рассказала, — ответила Антуана. — Мне показалось, она другая. Думала, поймет. А она посмеялась надо мной. Она, как все… — И снова улыбка, и снова на мгновение перед глазами возникла темная ее красота. — Но это все пустое, — сказала она с некоторым злорадством. — Отец Коломбэн пообещал…
— Что пообещал?
— Это моя, только моя тайна, — замотала она головой. — Моя и отца Коломбэна. Не собираюсь тебя в нее посвящать. Скоро, кстати, и сама узнаешь. В воскресенье.
— В воскресенье? — Меня затрясло от нетерпения. — Антуана, что он тебе сказал?
С нелепым кокетством она склонила голову набок:
— Он мне обещал. Все те, кто смеялся надо мной… Все, кто выставлял меня на посмешище, накладывал на меня епитимью за чревоугодие… Не будет больше измывательств, не будет позора для бедняги сестры Антуаны, дурехи сестры Антуаны. В воскресенье возгорится пламя.
Сказав это, она умолкла и, не сказав больше ни слова, сложила на груди руки и с леденящей душу ангельской улыбкой отвернулась.
7 ♠
14 августа, 1610
На рассвете она нашла меня в часовне. На этот раз я был там один. Там сладковато пахло ладаном после ночной службы, скудный свет просачивался сквозь пелену висящей в воздухе пыли. В сладостных мечтах я на миг прикрыл веки, мысленно вдыхая жаркий дымный чад и вонь паленой плоти… Нет, монсеньор, на сей раз не моей. Не моей!
Как они у меня запляшут! Эти рясы, эти девственницы, эти ханжи! Что за спектакль получится! Какой захватывающий, дьявольский финал!
Ее голос вывел меня из грез, от которых меня почти потянуло в сон. Что ж, уже три ночи я не смыкаю глаз.
— Лемерль!
И в беспамятстве узнал бы я этот голос. Я открыл глаза.
Как они у меня запляшут! Эти рясы, эти девственницы, эти ханжи! Что за спектакль получится! Какой захватывающий, дьявольский финал!
Ее голос вывел меня из грез, от которых меня почти потянуло в сон. Что ж, уже три ночи я не смыкаю глаз.
— Лемерль!
И в беспамятстве узнал бы я этот голос. Я открыл глаза.
— Моя гарпия! Ты неплохо потрудилась для меня. Должно быть, с нетерпением ждешь завтрашней встречи с дочкой.
Три дня назад, возможно, этот прием бы и сработал. Но сейчас она пропустила мои слова мимо ушей, стряхнув с себя, как собака с шерсти воду.
— У меня был разговор с Антуаной.
А! Жаль. Давно подозревал, что моя пухлая последовательница не слишком тверда. Похоже на нее, сболтнуть, не задумываясь о последствиях. Ах, Антуана, такая верная прислужница, но без особого царя в голове.
— Да что ты? Уверен, беседа с нею тебя обогатила?
— Вполне. — Блестки в глазах вспыхнули. — Что происходит, Лемерль?
— Ничего, что могло бы вызвать твое беспокойство, моя Крылатая!
— Если ты замышляешь причинить кому-то зло, я не позволю тебе этого сделать.
— Стал бы я лгать тебе?
— Разумеется, стал бы.
Я повел плечами, воздел кверху руки:
— Прости ей, Боже, ее обидные слова. Что еще сделать мне, чтобы ты мне поверила? Я сохраняю Флер в безопасности. Я уже ничего не хочу от Перетты. Я считал, что завтра ты сбежишь с мессы, подхватишь девочку и — в путь, пока я тут закончу все свои дела, и, может быть, мы встретимся на материке и…
— Нет! — отрезала она.
Я начинал терять терпение;
— Тогда в чем дело? Чего ты еще от меня хочешь?
— Я хочу, чтоб ты объявил всем о приезде епископа.
Такого я не ожидал; что говорить, Крылатая моя, ты нащупала мое слабое место.
— Как, испортить такой сюрприз?
— Нам уже достаточно всяких сюрпризов.
Я провел по ее щеке кончиками пальцев.
— Жюльетта, все это уже не имеет никакого значения. Завтра мы будем пить вино из серебряных бокалов где-нибудь в Порнике или в Сен-Жан-де-Монт. У меня уже отложены деньги; мы можем начать все сначала, соберем новую труппу; все, что ты пожелаешь…
Но улестить ее было невозможно.
— Объяви на собрании капитула, — отрезала она. — Сделай это сегодня же вечером, Ги, или я сама это сделаю.
Что ж, теперь реплика за мной. Как ни приятно мне играть с тобою в паре, милая, но я никак не ожидал этого во время финальной сцены. Я обнаружил Антуану у колодца — это место так и притягивает ее с того момента, как была повешена Жермена, — и она тотчас отреагировала на сигнал, которого ждала всю последнюю неделю. Пожалуй, не так уж она туго соображает, как я считал, ибо лицо ее озарилось от явного удовольствия перед таким заданием. В этот миг она уже не казалась ни тупой, ни безобразной, и мне даже слегка стало как-то не по себе. Но она по-прежнему беспрекословно подчиняется мне, а это — самое главное. Она лишена угрызений совести и по крайней мере прекрасно понимает, что такое месть.
Нет, право, Жюльетта! Ты всегда была простодушна, несмотря на всю твою ученость. Должны ли мы что-либо кому-либо, кроме себя самих? Чем мы обязаны Создателю, восседающему на золотом троне и выносящему всякому свой приговор? Я просил его, чтоб он создал меня? Просили ли мы все, чтоб нас, как игральные кости, кинули в этот мир? Оглянись вокруг, сестричка! Что такое он для тебя сделал, что ты держишься за него? Кроме того, ты уже научена жизнью никогда не играть против меня; в конце концов я неизбежно выиграю.
Я знал, она будет ждать до самого капитула. И, зная это, нанес удар первым я, вернее, Антуана, не без помощи сестры Виржини. Как я слышал, это было волнующее представление — прозорливость привела их к твоему тайнику, и там и было обнаружено припрятанное: карты Таро, яды и запачканный кровью кишнот Нечестивой Монахини. Ты могла бы воспротивиться, но куда тебе против силищи Антуаны; по распоряжению аббатисы тебя отвели в погреб и заперли там до принятия решения. Мгновенно полетели слухи.
— Выходит, она…
— Одержимая?
— Ее уличили?
— Нет, не может быть, Огюст не…
— Я всегда знала, что она…
И общий вздох чуть ли не удовлетворения, взметнувшийся шепот — шу-шу-шу-шу-шу — со злорадством, с хлопаньем ресниц и потупившимися глазками — ну прямо как в парижском салоне! У этих монашек оказалось больше женских ухваток, чем у гарнизона светских жеманниц, использующих для завоеваний ложную скромность. Их желание источает запахи вялых лилий.
Мой голос прозвучал весомо:
— Выдвинуто обвинение! Если это окажется правдой, значит, мы… мы с самого начала пригрели на груди своей, в рядах своих содомскую блудницу.
Слова легли им на душу. Содомская блудница. Неплохая роль для tragédie-ballet[60]. Я видел, как их всех корежит от едва скрываемого восторга.
— Она соглядатальствовала, высмеивала наши ритуалы, тайно состоя в сговоре с силами, которые стремятся погубить нас!
— Я поверила тебе, — сказала ты, когда я вел тебя к двери в погреб.
Ты плюнула мне в лицо, и вцепилась бы в него ногтями, если бы сестра Антуана не втолкнула тебя внутрь и не заперла накрепко дверь.
Я утер висок батистовым платком. Сквозь щель в двери на меня сверкали твои глаза. Невозможно было в тот момент сказать тебе, почему я тебя предал. Нельзя было объяснить, что это, возможно, единственное средство, которое сохранит тебе жизнь.
8 ♥
14 августа, 1610
Я даже растерялась вначале. Комната — кладовая, примыкающая к погребу, мгновенно превращенная в камеру, впервые со времени черных монахов, — была так похожа на погреб в Эпинале, что на миг мне показалось, не сон ли все последние пять лет; мой разум пытался подхватить, как рыбу на крючок, ускользающее сознание, подтягивая леску к себе, к себе, пока не вырвется на поверхность понимание: что это.
Одних карт Джордано достаточно, чтобы утвердить их в подозрениях. Теперь я уже жалела, что в свое время без должного внимания отнеслась к предостережениям карт: и к Отшельнику с его еле уловимой улыбкой и фонарем, прикрытым плащом; к Двойке Чаш, любви и забвении; к Башне в огне. Время близится к вечеру, и в кладовке темно, лишь на задней стене несколько узких полосок солнечного света из вентиляционных щелей; до них не достать, слишком высоко, да и в любом случае они слишком узки, о побеге нечего и мечтать.
Слез не было. Может быть, что-то во мне ожидало подобного предательства. Даже сказать не могу, чтобы щемило сердце или чтобы я испытывала страх. Эти пять лет выработали во мне душевное спокойствие. Невозмутимость. Я думала только о том, что завтра в полдень Флер будет ждать у зарослей тамариска.
Ныне помещение вернуло себе изначальное предназначение. Некогда черные монахи отбывали епитимью в таких камерах, лишенных солнечного света, пищу проталкивали им в небольшую прорезь в двери; здесь все было пропитано затхлым духом молений и греховности.
Я не стану молиться. Да и не знаю я, кому мне молиться. Моя Богиня — святотатство, моя Мари-де-ля-Мер канула в море. Здесь до меня доносится шум прибоя, его проносит через болота западный ветер. Вспомнит ли она обо мне, моя девочка? Не забудет ли с годами мое лицо, как храню я в душе облик своей матери? Может, она будет расти нежеланным ребенком среди чужих людей? Или, может, что еще того хуже, полюбит чужих, как родных, будет благодарна им и счастлива, что избавилась от меня?
Что толку теряться в догадках. Пытаюсь вернуть свое хладнокровие, но образ дочки не дает мне покоя. Щемит сердце, когда вспоминаю ее прикосновение. Снова обращаюсь я к Мари-де-ля-Мер. Чего бы это мне ни стоило, обращаюсь к ней снова. Моя Флер. Доченька моя. Эта молитва не из тех, что принял бы Джордано, но все же это молитва.
Черные четки времени ведут счет бесконечным секундам.
9 ♥
14 августа, 1610
Наверное, я задремала. Темнота и шелест прибоя убаюкали меня, и я слегка вздремнула. Передо мной зримо вставали Жермена, Клемент, Альфонсина, Антуана… Серебристое пятно змеиной кожи, шрам на плече Лемерля, его улыбающиеся глаза.
Верь мне, Жюльетта.
Красное платьице дочки, ее содранная коленка. То, как она смеялась и хлопала в ладоши, глядя на бродячих актеров в пыльном солнечном свете тысячу лет тому назад. Очнувшись, я увидела, что полоски солнечного света высоко на стене побагровели, значит, солнце близится к закату. Я прикинула, должно быть, начинало вечереть. Чувствуя, несмотря ни на что, себя бодрее, я поднялась и огляделась. В комнате по-прежнему чуть пахло уксусом и соленьями, которые здесь раньше хранились. Посреди разбитая банка из-под пикулей, под ней на земляном полу еще осталось растекшееся пятно, приятно отдающее чесночным духом. Я оглядела пол, не блеснет ли где кусочек стекла, оставленный по недосмотру и в спешке. Но ничего не обнаружила. По правде сказать, я не очень понимала, что я с ним буду делать, если б оно даже и нашлось. Я содрогнулась при мысли, что на этом земляном полу моя кровь смешается с вылившимся из банки с пикулями уксусным раствором и алоэ. Я принялась ощупывать стены моей камеры. Они были каменные, из прочного местного серого гранита, в котором на солнце вспыхивают крапинки слюды, но во мраке он казался почти черным. Мои пальцы в полутьме нащупали какие-то короткие зарубки на камне, будто отметины, выдолбленные через интервалы в граните: пять полосок, затем аккуратная крестообразная выбоина, пять полосок, еще крест. Кто-то из братьев, должно быть, пытался таким путем отсчитывать время, покрыв полстены рядами вертикальных и перекрещивавшихся дней и месяцев своих.