Весенняя река - Антанас Венцлова 3 стр.


Изба, в которой я родился, стояла на круче над дорогой. Правда, когда теперь мне приходится бывать в родных местах, проходя мимо нее, я всегда удивляюсь, что круча и вовсе не круча, а просто так себе — пригорок, на который легко взобраться и ребенку и старику. Но в детстве многое выглядит иначе. Итак, наша изба стояла на круче. Была она бревенчатая, совсем уже одряхлевшая. Гнилые бревна кое-где залатаны досками, кое-где подперты кольями, чтоб не вывалились. Окна крохотные и грязные — под лучами солнца стекла загорались всеми цветами радуги, но сверканье это было обманчивым и радовало меня, лишь когда я несмышленышем протягивал руки к свету, к солнцу. Дверь скрипела, плотно не затворялась, и во все щели, особенно зимой, в избу проникал холод. Посередке избы был очаг, сложенный из камней, в углу — печь, в которой пекли хлеб, вдоль стен — кровати, старые, десятки раз чиненные.

Когда выяснилось, что деревня будет переселяться на хутора, я не мог понять, почему крестьяне постарше так жалеют осевшие свои избы. В нашей избе, правда, слезы утирала только тетя Анастазия. Мама была куда веселее, наверное, потому, что она пришла сюда из дальней стороны, из деревни Видгиряй. Я это знал с малых лет, мама не раз с гордостью рассказывала, какой хороший народ в ее краях, как ладно там живут, какие чудесные холсты ткут.

Пожалуй, больше всех хотел уйти из старой избы отец, хоть ему и жалко было оставлять садик, правда, крохотный — всего несколько фруктовых деревьев, которые и не плодоносили уже как следует. Он говорил, что высмотрел для усадьбы землю получше, там посадит большой сад и перенесет туда две или три колоды пчел. Пчел он любил страстно. К свадьбе он получил в подарок колоду пчел от старика Жукайтиса, своего родственника, жившего в деревне Граяускай за озером Дотамай. А теперь мечтал перенести своих пчел — у него было уже две или три колоды — на новую усадьбу.

— И что за жизнь будет на новом месте? — горевала тетя. — Кругом ни души. Словом переброситься не с кем…

— Будто мы в чужие края едем? — успокаивал ее отец. — Народ-то вокруг нас тот же… Как заведено, будем ходить друг к другу на помочь.

— Что уж там, — чуть не плакала тетя. — Горе, и только. Тут, если соли или закваски не хватило, по соседству сбегаешь и займешь… А там — иди по полям куда глаза глядят, пока до кого-нибудь доберешься… Нет уж, тут лучше. Главными же сторонниками переезда в новый дом были мы, дети. Когда из Вартялинского леса стали возить бревна, мы день-деньской напрямик по полю носились от старой избы к новой усадьбе. Столько там было интересного! И изо дня в день все прибывало. Как тут не сбегать разиков пять за день на хутор и не поглядеть, что там творится.

А там, где еще вчера рядком и друг на друге лежали толстые, длинные сосновые лесины, еще издали приятно пахнущие смолой, содранной корой, обрубленными сучьями, сегодня уже стояли высокие козлы. Работники топорами сдирали с бревен кору, разводили пилы. Потом бревно подняли на козлы, прикрепили его железными скобами, чтоб не елозило. Вдоль бревна протянули натертую углем бечевку, оттянули ее малость посередине и отпустили. По всему бревну ровнехонько отпечаталась черная черта. То же сделали и с другого боку. Потом один из пильщиков встал на землю, а другой взобрался на бревно. Оба ухватились каждый за свой конец пилы и помаленьку, не торопясь принялись раскачиваться. Видать, работа была из таких, которую нахрапом не возьмешь. И едва они принялись качаться, из лесины посыпались влажные белые опилки, пахнущие смолой, — вроде песка, только покрупнее.

Встав под бревном, я ловил рукой опилки. Схватив меня под мышки, отец отнес в сторонку, шлепнул по мягкому месту и не зло сказал:

— Ты там не стой. Еще опилки в глаза попадут, а то и бревно свалится ненароком…

Бревна я, конечно, не боялся. Я видел, что оно намертво прикреплено к козлам. Наверху стоит человек, держится, ухватившись за рукоятку пилы, и то не свалится. Значит, и мне бояться нечего.

Еще интереснее стало, когда из камней, собранных в поле, сложили фундамент для избы и на нем появился первый венец из бревен. За всем присматривал отец, ни на шаг не отходя от работающих. Озабоченно нахмурив лоб, он ходил вокруг, что-то подтесывал, буравил, мерил, приложив к дереву ватерпас.

— Эй, мужики, тут мы чуток криво положили! — говорил он. И работники поправляли бревно, били его обухами сбоку, чтоб оно легло на свое место.

Стены избы все росли и росли. Вот уже видно, где будут двери, где окна. Эта изба будет куда просторнее старой и, что важнее всего, шестистенка. Вся новым-новешенькая!

— А тут что? — допытываюсь я, таскаясь за отцом по пятам.

— Тут будет горница, — довольно отвечает он.

— А что такое горница? — не успокаиваюсь я.

— Это чистая половина избы. И красивая. Для гостей, больных, понимаешь?

— А-а! А тут что будет?

— Тут будет чулан.

— А что будет в этом чулане?

— Ну, скажем, ты с братьями будешь спать…

Хорошо-то как, нам больше не придется спать втроем на одной кровати в избе, где полно кур, кудахчущих ни свет ни заря, где столько дыму и пыли.

— Значит, у нас будет как в поместье? — говорю я, вспомнив, как однажды мы с отцом побывали в просторной чистой кухне помещичьего дома.

— Да не хуже. Можешь мне поверить, — усмехается в усы отец.

Наконец сруб закончен и над ним поднялись стропила, стянутые решетинами, а над коньком мужики подняли венок. Это знак, что изба вчерне построена и что отцу пора выполнить обещание — выставить рабочим «зеленого гусака». В этот день женщины хлопотали с самого утра. Мама в старой избе достала с чердака сала, колбасы, скиландиса.[2] Тетя Анастазия резала хлеб. Сам отец, сев на лошадь, около полудня уехал в Любавас. Всюду суматоха, все чувствуют, что настал самый важный час.

Пир должен был начаться с полдника. Была суббота. Удивительно голубой и ясный осенний день. Люди копали огороды, возились около изб, если только не были заняты на постройке новых домов. И вот наконец мама сняла с полки корзину, постелила в ней чистый платок, на платок уложила мясо, хлеб, два творожных сыра, комок масла.

— Мама, а я? Я тоже хочу обедать вместе со всеми на хуторе! — закричал я, чуть не плача от обиды, что про меня забыли.

— А верно ведь, — с улыбкой посмотрела на меня мама. — Чуть было не забыла главного работника. Где же твой лагунок?

Мой лагунок стоял рядом, на окне. Это выточенная из дерева неглубокая широкая кружка с плотной крышкой. Я схватил ее и подал маме.

Мама взяла ложкой кусочек масла и бросила в лагунок. Отрезала от каравая ломоть хлеба. Все завязала в платок и дала мне. Сама взяла корзину, и мы двинулись к новому дому.

О, как хорошо мне было шагать по новой, вытоптанной по ржищу тропке туда, где белела новая изба, правда, без крыши, но со стропилами, решетинами, с большим венком из еловой хвои и осенних цветов на коньке! Она сияла, эта изба, словно земля обетованная, она сулила нам новую жизнь, обещала счастье.

Отец только что приехал верхом. На срубе еще кипела работа. Но когда у избы появились мы с мамой, и тюканье топоров и жужжание пил — все прекратилось.

— Здорово, хозяйка! — закричали рабочие, увидев маму.

— И ты здравствуй, сверчок! — добавил кто-то из них, разглядев меня.

Наверное, по моему лицу было видно, что мне не очень-то понравилось такое приветствие. Бабяцкас рассмеялся и сказал:

— Не серчай, мужик! Знай: без сверчка нет счастья в доме.

Мама красиво разложила на досках еду, а папа выставил привезенного из Любаваса так называемого гусака. Я удивился: думал, что отец на самом деле привезет гусака, а теперь вижу — это вовсе не птица, а высокая широкая бутылка из зеленоватого стекла, полная какой-то жидкости.

Когда мужики уселись, кто на досках, кто на бревнах, я тоже отыскал себе местечко у отцовской ноги. У меня был свой хлеб с маслом. И когда рабочие приступили к еде, я тоже откусил первый кусок. Папа разливал питье в маленькие глиняные кружки, мужчины стукались ими и подносили ко рту. Выпив, они ужасно морщились. Микас Трячёкас капнул в кружку водки и, подав мне, сказал:

— А главного работника-то мы и забыли!

Ни отец, ни мама не успели спохватиться, как я уже выпил. О, горькота-то какая! В глазах позеленело, грудь сдавила страшная тяжесть — я еле отдышался.

— Сдурели вы, что ли? — испуганно закричала мама. Мужики весело расхохотались, потому, что они увидели на моем лице широкую улыбку. Неужто я отстану от всех в такой важный, значительный день, когда мы уже так скоро переберемся в новую жизнь?

ПЕРВЫЕ МОИ БАШМАКИ

Почему-то мне страшно хотелось иметь башмаки. Куда бы я ни шел, что бы ни делал — перед глазами у меня так и стояли маленькие, хорошенькие, сверкающие башмачки, такие, в каких ходят в костел дети хозяев побогаче. С весны до осени я, как и мои братья, бегал босиком. С осени до весны я носил клумпы. Клумпы как клумпы — единственная обувка в деревне. Ясно, можно и в клумпах. Но башмаки! Господи, какая красота! Идешь себе, а они сверкают, поскрипывают, — кажется, ты и красивее и умнее других. Отец обещал купить мне башмаки, когда я пойду в школу. В это я мало верил, потому что Пиюс уже ходил в школу, а башмаков у него никаких нет. И я, таскаясь за отцом, частенько клянчил:

— Папа, ну купи мне башмачки.

Ему надоело меня слушать, и, однажды он буркнул:

— Скопи денег и сам купи. Вот поедем в Калварию, и можешь покупать. В лавках башмаков — завались, были бы деньги.

И я стал копить деньги. По правде говоря, разбогател я довольно быстро. Одну копейку для почину дал мне сам отец, вторую — мама и еще одну — тетушка Анастазия, вернувшись как-то с престольного праздника. Видно, ей там повезло, потому что была она веселее обычного и вместо конфеты, которую она мне всегда привозила или приносила, сунула новехонькую блестящую копейку. Еще одну копейку я нашел на дороге. На этой дороге мы подчас находили любопытные вещи — гвозди, ухнали, подковки от мужских башмаков, а один мальчик нашел даже огниво. По правде говоря, я тоже нашел там одну ценную вещь — пустую металлическую баночку с вытисненной на крышке чужеземной надписью. Когда я принес ее домой, отец, знавший грамоту, пытался разобрать, что на ней написано, но так ничего и не понял. Он сказал, что в таких баночках держат сапожную мазь. Так или иначе, но коробка стала моим банком, и в ней бренчали целых четыре копейки — капитал, какого у меня еще никогда не было.

Я был уверен, что за такие деньги легко купить башмаки — самые красивые, самые щеголеватые. И я ждал базара, на который собирался ехать вместе со взрослыми.

Уже загодя я знал, что в следующий четверг отец с матерью поедут на базар. Увидев, что я встал раньше обычного, мама спросила:

— Ну, а ты чего такой ранний сегодня?

— Так мы же на базар едем, мама…

— На базар? — удивился отец. — Что ж ты будешь там покупать? Ведь на базаре деньги нужны…

— Деньги? — удивился я. — А это что?

И я, вытащив из тайника под кроватью свою баночку, загремел копейками так, что, как мне показалось, вся изба задрожала.

— Коли так, дело другое, — улыбнувшись, сказал отец. — Садись с нами за стол, позавтракаем. А вы, дети, — обратился он к Пиюсу и Юозасу, — напоите и закладывайте лошадей.

— Все нам да нам! — поморщился Пиюс. — Кто по базарам разъезжает, а кому работать!

— Как тебе не стыдно, — сказала мама. — Ты ведь ездил на базар. А ребенок еще ни разу не был.

Вскоре телега, запряженная двумя лошадками, выкатилась из двора. На мешке, набитом свежескошенным душистым красным клевером, с одной стороны сидел отец, держа вожжи, а с другой — мама с корзинкой на коленях. В корзинке, даже не трепыхаясь, лежали без звука две связанные курицы. Я сидел посередине, зажав в кулаке все свои сбережения.

Господи, до чего интересно ехать по этим полям ранней, теплой осенью! То тут, то там в небе рассыпались облачка. Одно похоже на нашу собаку, лохматое с задранной головой, другое — будто старик Зялмонас, что ездит по деревням и скупает тряпье и паклю, даже вон кнут торчит под мышкой, третье — вроде большой рыбины, бесшумно, словно в воде, скользящей по небесной шири. По обеим сторонам дороги выстроились ивы, от них протянулись на запад сумрачные тени. Поля убраны, на сером пространстве выделяются темно-зеленые лоскуты огородов около изб. В краснеющих уже садах стоят ульи, деревья еще увешаны яблоками, а на пашнях в утренний час безлюдно — только кое-где видны стада, спокойно пасущиеся на пожелтевших лугах.

Уже с холмов Гульбинаваса открывается чудный вид на восток — темнеет поместье Макаускай и далекая россыпь деревень. Все это для меня внове, словно вижу впервые, хотя когда-то я здесь уже проезжал, но помню эту дорогу как в тумане.

За домом богача Куджмы и деревней Юодяляй мы въезжаем в пески, и лошадки еле тащатся шагом. Кругом скучные, однообразные поля, и меня одолевает дрема. Жмурятся глаза, я чувствую, что недоспанная перед дорогой ночь требует свое. Я хлопаю глазами, вижу еще, как отец закуривает трубку, и слышу мамины слова:

— Опять ты за свою смоктелку… Ни минуты без нее не посидишь… Святее ее у тебя ничего нет…

— Святее не святее, а будто тебе мешает. Чего ты вечно ко мне цепляешься?

Я поднимаю голову, но она тут же опускается, и я засыпаю от однообразного шуршанья колес по песку, от теплого солнца, которое вначале прохладно светило прямо в глаза, а теперь уже вовсю палит сбоку.

У Скаршке, где в нашу дорогу вливается другая, телега начинает катиться живее, весело грохоча по булыжнику с горки. В воздухе висит облако пыли, поднятое колесами и лошадиными копытами. Телег все больше, они выезжают из проселков на большак и, одна за другой, подчас даже в два ряда, тянутся на Калварийский базар.

Я глазею на телеги на лошадей, на мужиков и баб в телегах, на невиданные дома, на людей у плетня, глядящих на дорогу, словно прикидывая, не влиться ли и им часом в этот поток, который катится в сторону Калварии.

И тут я вспомнил про свои деньги! В кулаке их уже нет. Наверное, когда мы так долго и скучно ехали по глубокому песку, я задремал, нечаянно разжал кулак, и деньги упали в солому в телеге. А может, я их сунул в карман? Начинаю рыться, но ничего не нахожу. А может, они на сиденье, рядом, может, я на них сижу? Я привстаю с места и шарю под собой. Родители заметили мое волнение. Мне не хочется признаваться, что по своей глупости я потерял деньги, но отец сразу все понимает и говорит:

— Часом, деньги не потерял?

— Потерял, — не выдержал я и расплакался так, что мама обняла меня, как маленького, и принялась успокаивать.

Я вырвался из ее объятий, тер кулаками глаза, чтоб слезы не текли, а они все текли и текли. Мама сама помогала мне искать потерю, но увы, все напрасно…

— Что поделаешь, — сказал отец, — обойдемся без башмаков…

Я заревел еще сильней, а мама сказала:

— Будешь еще дразнить ребенка! И не стыдно? Вот продам кур, еще сыры везу и куплю… Столько времени как просит. Надо сердце иметь.

— «Сердце, сердце»… — ворчит отец. — В нашей деревне-то никто башмаков и не носит.

— А я ему куплю, вот увидишь…

— Ну ладно, ладно, — наконец согласился отец.

Я перестал плакать, денег мне уже было не жалко. Я поверил, что сегодня моя мечта наконец сбудется.

Мы въехали в город. Здесь уже тащились телега за телегой. Краснели большие дома со светлыми, огромными окнами, гремела, дрожала булыжная мостовая, и казалось, городу нет ни конца ни края. Наконец мы отыскали место среди телег, рядами стоящих на рынке, откуда хорошо были видны высокие и белые башни костела. Вокруг все двигалось, мельтешило, гудело. Каждую телегу окружали покупатели. Они щупали кур, развязывали мешки, смотрели пшеницу и рожь, ломали и пробовали сыры, черпали мед из душистых кадушек.

Товару у нас было немного, и за какой-нибудь час мы распродали все, что привезли. Я видел, как мама завернула в уголок платка две крохотные белые денежки, а отец положил в свой кошелек вырученные за мед такие же белые, только покрупнее, да еще и две бумажки, которые, говорят, важнее даже белых. Я сидел на телеге, сначала следил за торговлей, а потом стал глазеть по сторонам. По тротуару валом валил народ, изредка появлялся кто-нибудь из наших соседей. Вот прошагал по-военному одетый в синее человек с красными полосками на штанах и с саблей на боку.

— Жандарм, гляди, жандарм, — зашептала мама, а отец добавил тихо, но зло:

— Душегуб…

Почему этого человека так называют, если он никого не губит, а чинно расхаживает по тротуару?

Наконец мы отправились в лавку, где полки были уставлены всяческими башмаками — мужскими и женскими, маленькими и большими, желтыми и черными. Проворная девушка-еврейка тотчас подала нам пару замечательных черных высоких ботинок, пахнущих кожей и какой-то едкой мазью. Мама и отец стояли, а мне она велела сесть на маленький стульчик и поторопила:

— Ну-ка, примеряй, кавалер! Ручаюсь головой, что просто к ноге прилипнут! — Веселыми черными глазами она поглядывала то на меня, то на других покупателей.

Я надел ботинки, девушка тотчас тонкими пальчиками продела шнурки и зашнуровала.

— Встань и пройдись немножко, — сказала она. Когда я прошелся, девушка принялась расспрашивать:

— Ведь верно? Ведь отлично? А что я говорила?! Все барышни теперь глаз не спустят с такого кавалера!

Девушка мне понравилась, но другие покупатели в лавке рассмеялись, и мне стало стыдно. Я покраснел от слова «кавалер» и уже хотел, чтоб отец поскорей расплатился за ботинки и мы бы пошли к своей телеге. Меня даже обуял страх: а вдруг отец скажет, что ботинки не годятся? А вдруг он сегодня ботинки не купит и отложит это дело до следующей поездки? И когда он спросил, как сидят ботинки, я ответил, что хорошо.

— Раз так, то так, — сказал отец и принялся торговаться со старухой, стоявшей за прилавком. Торговался он недолго. Я тем временем снял ботинки, связал шнурки, перебросил их через плечо, как это делают дети хозяев побогаче, направляясь пешком в Любавас, и весело вышел из лавки. До чего же повезло мне сегодня! Теперь я тоже пойду в Любавас в своих ботинках. То есть, разумеется, я их понесу, перебросив через плечо, и только перед самым местечком обуюсь. А когда придется возвращаться домой — опять то же самое: башмаки с ног и — через плечо. Так, говорят, они куда дольше служат и выглядят красивее.

Назад Дальше