Что еще я постиг? А то, что мы не сосуды, заполненные сознанием, а просто исписанные страницы, качающиеся в нем, как стебли травы в летнем ветре. Мы думаем, что сознание – это наше свойство; точно так же для травинки ветер – это такая ее особенность, которая иногда пригибает ее к земле. По-своему травинка полностью права. Как ей понять, что ветер – не только это? Ей нечем посмотреть вверх, чтобы увидеть огромные облака, которые он несет над землей. Впрочем, будь у нее глаза, она скорее всего решила бы, что облака и есть ветер – ведь ветер увидеть вообще невозможно.
Но самое поразительное, что ощущение «вот я, травинка» возникает тоже не у травинки, а у ветра. Не травинка, сгибаясь к земле, думает «вот ветер»; это ветер думает «вот ветер», натыкаясь на травинку, – для того-то он и разносит семена над землей. Все, что кажется травинке, на самом деле кажется ветру, потому что казаться может только ему. Когда ветер обдувает травинку, он становится травинкой; когда он обдувает гору, он становится горой. Травинка всю жизнь борется с ветром, но ее жизнь проживает тот самый ветер, с которым она сражается. Потому-то ни с травинкой, ни с горой, ни с человеком ничего на самом деле не может случиться. Все происходит только с ветром, а про него поистине нельзя сказать, что есть место, откуда он приходит или куда он уходит. Так разве может с ним хоть что-нибудь произойти?
Когда мы вернулись в усадьбу, мой ум был неспокоен, и участие в беседе требовало от меня усилий. Поистине, думал я, несмотря на все бедствия неисчислимых народов, ни один волос никогда не упал ни с чьей головы! Я не поделился этой мыслью с вами – что-то подсказало мне, господин Цзян Цзы-Я, что я немедленно лишусь целого клока волос. Но когда вы спросили, сумел бы я сделать только что постигнутое темой литературного произведения, я без раздумий ответил утвердительно. Больше того, помню, что ваши слова («теперь, когда вы смутно представляете, в какой стороне искать то, что безногие и безголовые называют Путем») показались мне обидными – я был уверен, что постиг истину целиком и сразу.
Никаких сомнений в своей способности осуществить задуманное у меня не было – я видел и понимал то, что следовало выразить, так же ясно, как вижу сейчас дневной свет. И это понимание наполняло меня такой силой, что я не сомневался в способности этой силы выразить себя. Думать о форме, в которой это произойдет, казалось мне преждевременным. Поистине, это был момент высочайшего счастья – мне, чувствовал я, предстоит создать книгу невиданную, не похожую ни на что из написанного – подобно тому, как ясное и сильное состояние моего духа не походило ни на что из испытанного мною прежде. Возможно, эти слова вызовут у вас улыбку, но в тот момент мне казалось, что я избран Небом, чтобы совершить нечто подобное деяниям Будды и Конфуция, если не затмить их.
Прибыв в столицу и уладив накопившиеся служебные дела, я приступил к работе над книгой. Если уподобить литературный талант военной силе, я вывел на эту войну всю свою небольшую армию до последнего солдата. И вот я с грустью сообщаю вам о полном провале похода. Но я не был разбит в бою. Я не сумел даже приблизиться к противнику. И сейчас я полагаю, что с таким же успехом можно было выходить на битву с ратью облаков или воинством тумана.
Причина моего поражения теперь представляется мне очевидной. Я пытался написать о высшем принципе, свет которого ясно видел в ту ночь. Но что это за принцип? Я по-прежнему этого не знаю, если разуметь под словом «знать» способность изложить на бумаге или внятно разъяснить нечто другому человеку. Мне не сплести из слов такой сети, которой я мог бы вытащить это чудище из темноты. И дело не в моих малых способностях. Мы можем взять в руки только то, у чего есть форма, пусть это даже будет вода, принявшая форму наших ладоней, а у этого странного существа формы нет. И придать ему форму, не утеряв его, нельзя, поэтому называть его существом – большая ошибка. Пытаясь воплотить его в знаках, мы уподобляемся тому, кто ловит ветер шапкой и относит его в кладовую, надеясь собрать там со временем целую бурю. А утверждающий, что бывают книги, картины или музыка, которые содержат в себе Путь, подобен колдуну, который уверяет, будто бог грома живет в тыкве, висящей у него на поясе.
Говоря о путешествиях под действием порошка пяти камней, вы любите повторять: возникать и проявляться смертельно опасно. Не следует никем становиться надолго, ибо это привлекает внимание странных существ, обитающих в том мире, куда мы приходим в гости. В то же время вы говорите, что нет разницы между тем миром и этим (отчего сразу же видишь в слугах тех самых странных существ и вспоминаешь, что и здесь мы всего лишь в гостях). Но возникать и проявляться нельзя и при созерцании Пути. Легко удерживать его перед глазами, пока можешь оставаться никем и ничем. Но если захочешь рассказать о сиянии Пути, сразу возникнет захотевший, оскорбляя Путь скверной своего рождения. А скверна рождения, будь то тела, слова или мысли, и есть граница, отделяющая нас от Пути. Это преграда, где теряют главное. А что есть нынешнее искусство, как не грязная трущоба, где сотни алчных повивальных бабок вытаскивают из стонущей в родовых муках пустоты все новые и новые формы? К тому же, как я замечаю уже много лет, все они по своей сути те же прошлогодние гвозди. А когда что-то называют необычайно глубоким, речь идет о том, что какой-то из гвоздей случайно вогнали на цунь дальше, и шаманке пришлось попотеть.
Когда в нас рождается сочинитель, мы покидаем Путь. А когда у сочинителя рождается первая фраза, в аду ликуют все дьяволы и мары. И это я говорю, господин Цзян Цзы-Я, о самых лучших из нас, тех, кто искренне служит Небу. В словах, которыми хотят обессмертить истину, ее могила. «Не становиться, не рождаться и быть всем» – сама эта фраза есть пример становления, рождения и ограниченности. Все в нашем мире есть разные ступени проявленности, становления и упадка, и знаки письменности с древних времен отражают лишь это. Так как же сказать хоть слово о том, что никогда ничем не становилось? Поистине, трудно поведать о ветре, если знаки есть только для летящих в нем листьев.
Тот, кто бывал в столице, захочет ли жить в деревне, где крыши кроют соломой? Когда видел сияние Пути и знаешь, какова свобода, поплетешься ли назад в тюрьму слов? А даже если вернешься, сумеешь ли объяснить другим то, что увидел? Я готов допустить, господин Цзян Цзы-Я, что могу изъясняться намеками и иносказаниями, ясными для того, кто постиг то же самое. Ведь и сейчас я вверяюсь словам, зная, что буду понят. Но возможно ли изобразить на стене темницы начинающееся за тюремными воротами так, чтобы рисунок понял узник, никогда не выходивший из подземелья? Об этом следовало бы, конечно, спросить самого узника. Но он, боюсь, не поймет и вопроса.
Когда человек читает книгу, он видит придуманные другими знаки. То же происходит, когда он смотрит на мир: лес для нас состоит из тысяч по-разному написанных иероглифов «дерево». Глядя же внутрь себя (это возможно лишь потому, что есть иероглифы «внутри» и «снаружи») и думая о себе (а это возможно лишь потому, что есть иероглиф «я»), он видит только отпечатки знаков. Но он не замечает самого главного – на чем появляются эти отпечатки. И это оттого, что для высшей основы нет знака. Есть иероглиф «Синь», но ведь, глядя на него, мы видим не скрытую основу всего, а только черные разводы туши. И не странно ли, что в древние времена этот знак вырезали на панцире черепахи в виде фигуры, до обидного похожей на, так сказать, «внешнюю почку» – торчащее в нашу сторону мужское достоинство? Вот куда идет ныне человечество, услаждая себя по дороге фокусами гуннских певичек.
Это неведение я и разумею под тюрьмой и темницей. Даже если какому-нибудь искусному врачу удастся заставить человека позабыть на время слова, что с того? Тот, кого всю жизнь слепили огни фейерверка, заметит ли мерцание звезды? Услышит ли треск сверчка привыкший к грохоту барабанов? А истина говорит с нами ничуть не громче, да и не с нами, не будем обольщаться – лишь сама с собой. Впрочем, я начал с того, что никакой истины нет, пока мы не озаботимся ее поисками. И уже рассуждаю о том, громко она разговаривает или тихо и с кем… Вот так слова создают мир. Вот так мир в конце концов оказывается ничем – выброшенной печатной доской, с которой осыпаются под осенним ветром рассохшиеся знаки. Поистине, одно уравновешивает другое.
История Царя Обезьян и Танского монаха – это роман о путешествии в пространстве. Мы же размышляли о том, можно ли написать нечто подобное о странствиях по Пути. Посчитав сперва эту задачу нетрудной, я по размышлении увидел, что к ней нет способа даже подступиться. Так я полагаю и сейчас. Но в «Путешествии на Запад» есть место, которое начисто меня опровергает. Помните ли, что происходит в конце, когда путешественники получают листы чистой бумаги вместо священных текстов, ради которых они прошли столько стран? С жалобами, что их обманули, они возвращаются к Будде. И тот объясняет, что чистые листы бумаги и есть настоящие священные тексты. Поскольку путешественники еще не готовы понять, что такое подлинная святость, они получают то, за чем пришли, – корзины сутр и поучений. Но самое первое послание Будды, не понятое теми, кто пришел к нему за наставлением, – не оно ли полностью вобрало в себя Путь? На бумаге не было вообще ничего, но таково, сдается мне, единственно возможное повествование о сокровенном, которое не окажется подлогом с первого же знака.
Да, на стене темницы можно изобразить истину, открывающуюся тому, кто вышел за тюремные ворота, и нет ничего проще такого рисунка. Это сама стена до того, как ее коснулись мел или кисть. Но узник и так смотрит на нее каждый день, и, значит, сокровенное открыто ему так же, как нам, поскольку мы не видим ничего сверх того, что видит он. Узник просто не знает, что перед ним сокровенное, ибо не начинал его поиска. А как в нем родится желание искать сокровенное, если он не знает даже такого иероглифа? Скорее искать Путь начнут придорожные камни и облака в небе – но они ничего не ведают о Пути, а значит, и не теряли его. Поистине, прилагать усилия и копить знания нужно не для того, чтобы обрести Путь, а для того, чтобы потерять. И первое, что мы делаем, просыпаясь с утра, это заново рисуем темницу со своей фигуркой внутри. Но хоть наша темница всего лишь нарисована, надежней не заточал и Цинь Шихуан.
В Книге о Потоке и Силе есть парная надпись:
«Отсутствие концепции неба и земли суть исток».
«Наличие концепции десяти тысяч вещей суть врата рождения».
Смиренно добавлю, что из этих слов следует: пока сохраняется концепция сокровенного истока, сокровенный исток недостижим. Когда же концепция исчезает, о каком сокровенном истоке говорить? Вот это и называю сокровенным истоком.
Вооружась словами, мы идем в поход за истиной. Нам кажется, что мы достигли цели, но, воротясь из похода, мы видим, что добыча наша – слова, ничем не отличающиеся от тех, с которыми мы отправлялись в путь. Даже непоколебимая опора моих мыслей – Книга о Потоке и Силе – не обладает ли той же природой? В ее защиту можно сказать, что сам Лао Цзы не имел желания браться за кисть, и его труд есть древнейшая из известных нам взяток, ибо написан он был с единственной целью – заставить начальника заставы открыть дорогу на Запад. Но, состоящая из слов и отражающая умозаключения, не есть ли эта книга – в соответствии с ее же собственной мудростью – последовательность врат рождения, сквозь которые проходит читающий, проживая, по числу глав, восемьдесят одну короткую жизнь? А раз так, можно ли сказать, что последнюю страницу переворачивает тот, кто открыл первую? Мне неведомо.
Сообщая о невозможности выполнить задуманное, я вошел с собой в противоречие. Пойду этой тропой и дальше, словно памятной ночью в горах. Как знать, вдруг повесть о Пути все же может существовать – и не только в виде стопки чистой бумаги? В минуты раздумий я видел вдали словно бы мираж, слишком зыбкий, чтобы говорить о деталях, но все же достаточно ясный, чтобы дать его общий очерк. Итак, в этом тексте не должен появляться иероглиф «Путь» – кроме, может быть, первой и последней главы. Там этот знак мелькнет, чтобы очертить пространство, где развернется таинственное действие; кроме того, так будет показано, что Путь ведет лишь сам к себе, не меняясь, но и не оставаясь прежним. Возможно, что в самом начале будет сказано несколько слов о рождении, а в конце – о смерти. Все остальное между этими вехами будет лишено признаков повествования об одном предмете. Мне представляется множество странных историй, рассыпающихся на еще большее количество крохотных рассказов, сквозь которые нельзя продеть ни одной общей нити – кроме той изначальной, что и так проходит сквозь все. Так, удалив все связующие звенья, мы получим повесть о самом главном, которое нельзя убрать, ибо оно и есть Путь десяти тысяч вещей. Такая повесть будет подобна собранию многих отрывков, написанных разными людьми в разные времена. Единственное, что должно скрепить их вместе, – это некое присущее им качество, которое, господин Цзян Цзы-Я, я не возьмусь определить. Скажу только, что в моем письме я ощутил его присутствие в тот момент, когда писал о травинках и ветре. Но что это?
Истины изначально нет – таков установленный небесами закон. Другой закон небес в том, что истину выразить невозможно даже тогда, когда она появляется. Но главный небесный закон в том, что никакие законы не действуют, когда свою волю изъявляет верховный владыка, ибо законы есть не что иное, как память о том, какие повеления он отдавал раньше. Значат ли они что-нибудь, когда рядом он сам? Кто же этот верховный владыка, спросите вы? Я немедленно опрокину ногой чайную доску. И вы улыбнетесь в ответ.
Вот почему Небеса позволяют нарушать свои же уложения. Мы протискиваемся сквозь лес невозможностей неведомо как, и тогда истина, которой нет и которую, даже появись она, все равно нельзя было бы выразить, внезапно возникает перед нами и сияет ясно, как драгоценная яшма в свежем разломе земли. Когда происходит такое, появляются слова, тайна которых неведома. Возможно, таких слов может быть бесконечно много. Возможно и то, что ничего не надо сочинять, и все, что должно войти в эту повесть, уже написано, но эти отрывки разбросаны по книгам разных эпох; быть может, что мудрейший из ученых оказался способным лишь на орнамент силлогизмов, а важнейшую из глав создал невежественный варвар. Мое сердце знает, что повествование, о котором я говорю, существует. Вот только прочесть его может лишь тот таинственный ветер, который листает страницы всех существующих книг. Но, говоря между нами, разве есть в этом мире хоть что-нибудь, кроме него.
Гость на празднике Бон
Несколько маленьких красных шариков висят в воздухе недалеко от моих глаз. Их цвет чист, их форма совершенна. Они очень красивы. Я гляжу на них и вспоминаю то, что было раньше.
Всю жизнь я пытался понять, что такое красота. Она была всюду – в цветке и облаке, в нарисованном кистью знаке, в юных лицах, проплывающих мимо в толпе, и в бесстрашии готового умереть воина. Она казалась мне самой важной из тайн мира.
Каждый раз она обманывала меня, притворяясь чем-то новым. Но затем я узнавал ее, как хорошо знакомую мелодию, сыгранную на другом инструменте. Я чувствовал, что за совершенством в изгибе крыла, меча и ресницы стоит один и тот же невыразимый принцип. Но я не понимал, в чем он. Когда я думал об этом, мой ум начинал бесцельно блуждать или тупо замирал. А если мне удавалось удержать в себе этот вопрос, красота, вместо того чтобы стать понятной, исчезала, и я оказывался словно бы перед черным зеркалом водоема, на поверхности которого секунду назад сверкало солнце.
Я не сумел бы внятно объяснить другому человеку, что такое красота, и сомневался, что на это будет способен кто-то еще. Определения, которые я встречал в книгах по философии и искусству, можно было не брать в расчет. Их громоздкие и неловкие конструкции были полностью лишены того качества, которое они пытались определить, что было для меня ясным свидетельством их никчемности. Но я хорошо знал, что слова, неспособные объяснить красоту, могут удерживать ее и даже создавать.
Я вижу на красном ворсе ковра несколько раскатившихся монет – совсем рядом. Они чуть расплываются в моих глазах, из-за чего их блеск кажется мягким и успокаивающим. Но в нем все равно присутствует холодок опасности, которым веет от металла даже в самых мирных инкарнациях.
Прямая угроза, исходящая от обнаженной стали, всегда казалась мне ничтожной по сравнению с потаенным ужасом повседневности. Именно от него люди издавна прятали в книгах то лучшее, что им удавалось добыть в скудных каменоломнях своих душ. Так же зарывали когда-то в землю монеты во время смуты. Разница в том, что беспорядки, при которых надо прятать деньги, случаются в мире редко, а бесконечная катастрофа красоты, от которой ее пытаются сохранить в книгах, происходит в нем постоянно. Эта катастрофа и есть жизнь. И уберечь на самом деле нельзя ничего – так же можно пытаться спасти приговоренного к смерти, делая его фотографии перед казнью. Я знал только одну книгу, автору которой что-то подобное удалось. Это была «Хагакурэ».
«Я постиг, что путь самурая – это смерть». Все остальное в книге было просто комментарием к этим словам, вторичным смыслом, возникавшим от приложения главного принципа к разным сторонам человеческого опыта. Отнеся их к красоте, я впервые стал понимать, где искать ее тайну. Все дороги, на которых она встречалась человеку, упирались в смерть. Это значило, что поиск прекрасного в конечном счете вел к гибели, то есть смерть и красота оказывались, в сущности, одним и тем же.
Монеты уходят из моего поля зрения, и теперь я вижу только одну из них. Она безупречно кругла, как и положено монете. Самая совершенная фигура, окружность – это и есть смерть, потому что в ней слиты конец и начало. Тогда безупречная жизнь должна быть окружностью, которая замкнется, если добавить к ней одну-единственную точку. Совершенная жизнь – это постоянное бодрствование возле точки смерти, думал я, ожидание секунды, когда распахнутся ворота, за которыми спрятано самое важное. От этой точки нельзя удалиться, не потеряв из виду главного; наоборот, надо постоянно стремиться к ней, и отблеск красоты сможет озарить твою жизнь, сделав ее если не осмысленной, то хотя бы не такой безобразной, как у большинства. Так я понимал слова «Хагакурэ»: «В ситуации «или/или» без колебаний выбирай смерть».