А Сун-си.
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
Сан-Франциско, 18..
Дорогой Цин Фу! Уже почти месяц, как я здесь. Я начинаю понемногу понимать здешний язык. Хозяину не удалось перепродать нас на плантации в дальние восточные районы страны, он потерпел неудачу, поэтому он отпустил нас на свободу, взяв с нас обязательство выплатить ему деньги, которые он затратил на наш проезд сюда. Мы должны отдать их из первых же наших заработков. Он говорит, что с каждого следует по шестьдесят долларов.
Таким образом, уже через две недели по прибытии сюда мы стали свободными. До этого, ожидая решения своей судьбы, мы жили взаперти в нескольких домиках, в большой тесноте. Я вышел на поиски работы. В чужой стране мне пришлось вступать в жизнь без единого друга, без гроша в кармане. Платье, которое было на мне, составляло все мое богатство. Единственно, чем я мог похвастаться, было хорошее здоровье. Добавлю, что я был свободен от опасений, что кто-нибудь украдет в мое отсутствие принадлежащие мне вещи. Но нет, я не прав. Я упустил из виду, что у меня неоценимое преимущество перед бедняками в других странах: ведь я в Америке! Я в убежище угнетенных и униженных, ниспосланном нам небесами!
В ту самую минуту как эта утешительная мысль пришла мне в голову, несколько молодых людей стали науськивать на меня злую собаку. Я попытался защищаться, но ничего не мот поделать. Я подбежал к подъезду дома, но дверь была закрыта, и я оказался во власти собаки. Она хватала меня за горло, кусала мне лицо, руки, ноги. Я кричал, звал на помощь, но молодые люди только хохотали. Два человека в серых мундирах (их здесь называют полисменами) поглядели с минуту на меня и не спеша направились дальше. Однако один из прохожих остановил их, привел обратно и сказал, что они должны спасти меня от собаки. Тогда полисмены отогнали ее своими короткими дубинками. Это было большое счастье, потому что я был весь в крови и одежда моя была в лохмотьях.
Потом прохожий, который привел полисменов, спросил молодых людей, за что они так бесчеловечно поступили со мной, но те сказали ему, чтобы он не путался не в свое дело.
— Чертовы китайцы приезжают в Америку отбивать кусок хлеба у порядочных белых людей, — заявили они, — мы хотим защитить свои законные права, а тут еще находятся умники, которые затевают из-за этого шум.
Они стали угрожать моему благодетелю, и так как собравшаяся толпа была заодно с ними, он вынужден был удалиться. Вдогонку ему полетели проклятия. Тогда полисмены объявили, что я арестован и должен идти с ними. Я спросил одного из них, какова причина моего ареста, но он ударил меня дубинкой и приказал «помалкивать». Меня повели по переулку в сопровождении толпы зевак и уличных мальчишек, осыпавших меня бранью и насмешками. Мы вошли в тюремное помещение с каменным полом. Вдоль стены тянулись в ряд большие камеры с железными решетками вместо дверей. Господин, сидевший за столом, стал писать что-то обо мне. Один из полисменов доложил:
— Этот китаец обвиняется в нарушении общественной тишины и порядка.
Я попытался вымолвить хоть слово в свое оправдание, но господин сказал:
— Замолчи и веди себя смирно! Несколько раз тебе сходили с рук твои дьявольские проделки, но теперь нахальство тебе не поможет, дружок. Придется тебе успокоиться или мы тебя сами успокоим. Говори, как тебя зовут?
— А Сун-си.
— А до этого как звали?
Я сказал, что не понимаю, что он имеет в виду. Тогда он сказал, что хочет знать мое настоящее имя, так как не сомневается, что я переменил его, после того как в последний раз попался на краже кур. Они долго смеялись.
Потом они обыскали меня и, разумеется, ничего не нашли. Это сильно рассердило их, и они спросили, кто будет вносить за меня залог или платить штраф. Когда они растолковали мне свои слова, я ответил, что не сделал, как мне кажется, ничего дурного и не понимаю, зачем нужно вносить за меня залог или платить штраф. Они отвесил и мне несколько тумаков и посоветовали вести себя повежливее. Я возразил, что не имел намерения быть непочтительным. Тогда одни из них отвел меня в сторону и сказал:
— Послушай, Джонни, брось хитрить. Мы люди дела, и чем скорее ты это поймешь, тем будет лучше для тебя. Выкладывай пять долларов, и ты избавишься от неприятностей. Дешевле не пойдет. Говори, кто в городе твои дружки?
Я ответил, что у меня в Америке нет ни единого друга, что я чужестранец, что дом мой далеко и я очень беден. И я обратился к нему с просьбой отпустить меня.
Тогда полисмен схватил меня за ворот, встряхнул изо всей силы, потащил по коридору и, отомкнув ключом одну из решетчатых дверей, пинком впихнул меня в камеру.
— Будешь гнить здесь, дьявольское отродье, — сказал он, — пока не поймешь, что в Америке нет места для людей твоего сорта и твоей нации.
А Сун-си.
ПИСЬМО ПЯТОЕ
Сан-Франциско, 18..
Дорогой Цин Фу! В последнем письме, как ты помнишь, я рассказал тебе, что меня пинком втолкнули в камеру городской тюрьмы. Я споткнулся и упал на лежавшего человека. Тут же я получил затрещину, кто-то наградил меня крепким словом, еще кто-то лягнул и отпихнул в сторону. Я понял, что я среди арестантов и они меня «перекидывают». Стоило одному пихнуть меня, как я падал на голову другого и, получив новую порцию пинков и проклятий, переходил к третьему, который, в свою очередь, делал все, чтобы от меня избавиться. Я добрался до пустого места в углу, весь в синяках и ссадинах, но был доволен, что наконец никому не мешаю. Я сидел на каменном полу. В камере не было никакой мебели, если не считать квадратного топчана, сколоченного из досок, наподобие двери в амбаре, который служил кроватью пяти или шести арестантам, — больше на нем не умещалось. Они лежали рядом, в большой тесноте, и если не были заняты дракон, то храпели. В изголовье этой кровати был прибит четырехдюймовый чурбан, который служил спящим подушкой. Укрыться мне было нечем, ночная сырость пронизывала до костей (ночи в Сан-Франциско всегда свежие, хоть сильных холодов и не бывает). На топчане было, конечно, уютнее, чем на каменном полу, и время от времени какой-нибудь плебей вроде меня пытался на него вскарабкаться. Тогда аристократы колотили его, и он проникался сознанием, что на камнях тоже неплохо.
Я тихо лежал у себя в углу, растирая синяки и с удивлением прислушиваясь к речам арестантов, с которыми они обращались друг к другу и ко мне (некоторые из соседей пытались со мной заговаривать). Я всегда считал, что, поскольку американцы свободный народ, у них не может быть тюрем: тюрьмы созданы деспотами, чтобы держать в них вольнолюбивых патриотов. Я был поражен, когда убедился в своей ошибке.
Мы находились в большой общей камере, куда временно помещают всех арестантов, обвиняющихся в мелких преступлениях. Среди нас были дна американца, два мексиканца, француз, немец, четыре ирландца и чилиец; в соседней камере, отделенной от нас лишь решеткой, сидели две женщины. Все были пьяны, все переругивались и шумели, а с наступлением ночи стали вести себя еще более вызывающе и разнуздано, сотрясали железные прутья решетки и бранили, кто как мог. Шагавшего взад и вперед тюремщика. Две арестантки, женщины средних лет, тоже были пьяны; выпитая водка не усыпила их — напротив, сделала беспокойными. Они то обнимались и целовали друг друга, то затевали яростную драку и быстро превращались в два чучела из окровавленных лохмотьев и растрепанных волос. Подравшись, они давали себе отдых, всхлипывали и сквернословили. Когда они были в дружбе, то именовали друг друга не иначе как «миледи», но когда ссорились, то звали одна другую «шлюхой», сопровождая это нежное обращение несколькими изысканными эпитетами. В ходе последней схватки, которая произошла в полночь, одна откусила другой палец. Вмешался тюремщик и посадил в карцер одного из мексиканцев, потому что женщина, откусившая палец, показала на него. Пострадавшая не перечила ей; после она нам объяснила, что ей «не терпелось задать перцу этой стерве, как только палец пройдет», и потому она не хотела, чтобы ту забрали в карцер. К этому времени обе женщины изорвали одна на другой платья до такой степени, что остались почти нагишом. Мне сказали, что одна из них уже отсидела в окружной тюрьме в общей сложности девять лет, а другая четыре или пять. Им нравилось сидеть в тюрьме. Как только их выпускали на волю, они напивались, потом крали что-нибудь прямо на глазах у полицейского, и их присуждали к двум месяцам заключения в окружной тюрьме. Там они устраивались в хорошей камере, ели досыта задаром, шили рубашки для кастелянши по полдоллара за штуку, и этого им хватало на табак и другие прихоти. Когда два месяца истекали, они шли прямо к матушке Леонард, напивались, потом отправлялись на Кирни-стрит что-нибудь стянуть, потом попадали в городскую тюрьму, а оттуда в окружную, на старое местечко. Одна так жила вот уже девять лет, другая около четырех или пяти, обе заявили, что намерены прожить в окружной тюрьме до самой смерти[82]. Под конец обе эти дамы вцепились в меня, когда я дремал, прислонившись к их решетке, и сильно меня поколотили. Оказывается, они сделали это потому, что я китаец. Они заявили, что я такой-растакой бродяга, явился из чертовой страны, чтобы отбить заработок у честных людей и лишить их последнего куска хлеба, когда и христиане-то едва с голоду не подыхают. Слово «бродяга» на их языке означает человека, который не хочет работать.
А Сун-си.
ПИСЬМО ШЕСТОЕ
Сан-Франциско, 18..
Дорогой Цин Фу! Я продолжаю. Женщины снова помирились. Их так сроднила расправа, которую они учинили надо мной, и они почувствовали такую общность интересов и взаимную симпатию, что стали обниматься и клясться в вечной дружбе, царившей между ними до того (с некоторыми перерывами). Они решили обе показать в суде, что палец был откушен мексиканцем, и загнать его в тюрьму за причиненное одной из них увечье.
В нашей камере находится мальчик лет четырнадцати, который неоднократно бывал уличен полицейскими и учителями в том, что уговаривал несовершеннолетних школьниц посетить особняки некоторых джентльменов, проживающих в богатой части города. Джентльмены снабжали его книжками и картинками соблазнительного содержания, которые он распространял среди молодых девиц. Портреты этих девиц красовались теперь в полицейском управлении, и хотя официально выставка предназначалась для влиятельных граждан и представителей власти, их смотрели все, кому была охота. Потерпевшие девицы не подверглись никакому наказанию. Мальчика в дальнейшем присудили к нескольким месяцам заключения в исправительном доме. Как утверждают, было намерение привлечь к ответственности джентльменов, нанявших этого мальчика, чтобы совращать школьниц, но поскольку этого нельзя было сделать, но предав гласности имена джентльменов и не причинив тем самым ущерба их положению в обществе, делу не дали хода.
Был также в нашей камере в ту ночь фотограф (художник, делающий портреты людей при помощи специальной машины), который приклеивал головы известных в обществе благонравных молодых дам к обнаженным телам женщин другого сорта, потом фотографировал эти составные картинки и продавал получившиеся фотографии за дорогую цену жуликам и шантажистам, уверяя, что молодые дамы сами наняли его фотографировать их в раздетом виде. Судья сделал строгое внушение фотографу. Судья сказал, что его поступок граничит с безобразием. Судья бранил фотографа так, что тот чуть не провалился сквозь землю от стыда, потом наложил на него штраф в сто долларов и добавил, что фотограф должен радоваться, что суд не оштрафовал его на целых сто двадцать пять долларов. С преступниками здесь не церемонятся.
Уже минуло, наверное, два часа пополуночи, когда меня пробудил от дремоты сильный шум: кого-то волокли по полу, избивая на ходу, кто-то стонал. Немного погодя, раздался крик: «А ну-ка, такой-разэдакий, посиди-ка здесь!» — и в нашу камеру втолкнули человека. Решетчатая дверь захлопнулась, и полицейские удалились. Вновь прибывший бессильно свалился тут же у решетки. Поскольку дать ему пинка можно было, только поднявшись на ноги или пододвинувшись к двери, лежавшие арестанты ограничились тем, что осыпали его бранью и отборными проклятиями, — горе и страдания не смягчают их и не вызывают у них сочувствия друг к другу. Пришелец, однако, вместо того чтобы подлизываться к бранившим его арестантам или, напротив, отвечать им той же бранью, молчал, и это несуразное поведение заставило наконец некоторых подползти к нему, чтобы исследовать в тусклом свете, проникавшем сквозь решетку, что же с ним такое. Он лежал без чувств, с окровавленной головой. Прошел час, он сел и огляделся, взгляд его стал осмысленным. Он рассказал, как шел по улице с мешком на плече и встретил двоих полицейских, как они велели ему остановиться, но он не послушался, как они погнались за ним, поймали и зверски избили его, — начали бить еще по дороге, а закончили здесь и потом, как собаку, бросили в камеру. Рассказав все это, он снова свалился и стал бредить. В одном из арестантов, видимо, пробудилось что-то отдаленно напоминающее сострадание, потому что, обратившись через решетку к шагавшему взад-вперед надзирателю, он сказал:
— Слушай, Мики, этот гусь помирает.
— Заткни глотку! — был ответ.
Но арестант не угомонился. Он подошел к самой двери, ухватился за железные прутья и, глядя через решетку, ждал, пока надзиратель снова поравняется с ним.
— Эй, красавчик! Вы избили этого парня до смерти. Раскроили черепушку, к утру он в ящик сыграет. Мой совет — сбегай за доктором, а то пожалеешь.
Говоривший продолжал держаться руками за решетку, и надзиратель, изловчившись, хватил его дубинкой по пальцам — да так, что тот с воем отлетел от двери и свалился на сидящих на полу арестантов, к великой радости пяти или шести полисменов, которые давно уже изнывали от скуки, сидя у отгороженного перилами столика в коридоре.
Однако у полисменов начались совещания и переговоры шепотом: заявление арестанта их, как видно, обеспокоило. Один из надзирателей торопливо удалился и вскоре вернулся с человеком, который вошел к нам в камеру, послушал пульс у избитого и осветил фонарем его обострившееся, залитое кровью лицо с неподвижными, остекленевшими глазами. Ощупав его пробитый череп, доктор сказал:
— Час тому назад я, быть может, и спас бы его, а теперь слишком поздно.
Когда доктор вышел в коридор, надзиратели тесной толпой окружили его, и они переговаривались между собой втихомолку не меньше пятнадцати минут, после чего доктор покинул тюрьму. Несколько надзирателей вошли в камеру и склонились над избитым человеком. К утру он умер.
Это была долгая, нескончаемая ночь. Рассвет, как бы нехотя заглянувший в нашу темницу, был самый серый, самый унылый и самый безнадежный рассвет в моей жизни. А все же, когда надзиратель не спеша принялся гасить бледно-желтые язычки газовых рожков, а серый утренний свет стал белеть и я уверился, что ночь все-таки пришла к концу, — бодрость вернулась ко мне; я расправил затекшие руки и ноги и оглянулся вокруг с облегчением и вновь обретенным интересом к жизни. То, что я увидел, свидетельствовало, что случившееся со мной, не кошмарный сон и не горячечный бред, а самая настоящая действительность. На топчане храпели четверо бродяг, немытые, оборванные, обросшие щетиной; один из них положил грязную ногу в порванном носке на волосатую грудь соседа, Мальчик спал тревожным сном и непрестанно стонал. Кругом лежали другие спящие фигуры, полуугадываемые в неверном свете. В самом дальнем углу белела простыня, неровности которой позволяли угадывать, где голова покойника, где ноги, где скрещенные на груди руки. За решеткой, заменявшей стену, виднелись почти полностью обнаженные тола изгнанниц из окружной тюрьмы, сплетшихся в пьяном объятии и погруженных в мертвый сон.
Мало-помалу пленные звери пробудились во всех клетках, стали потягиваться, обмениваться затрещинами и проклятиями, потом потребовали завтрака. Принесли завтрак — хлеб и мясо на оловянных тарелках, кофе в оловянных кружках; надзиратели следили, чтобы каждый ограничивался своей порцией. Еще несколько унылых часов ожидания — и нас вывели в коридор, где мы присоединились к толпе босяков и бродяг всех национальностей и всех оттенков кожи, которых доставили из других камер и клеток. Вскоре наш зверинец погнали вверх по лестнице и заперли за высокой загородкой в грязном зале, где уже сидела толпа грязных людей. Эта толпа уставилась на нас и на человека, находившегося за столиком, который здесь называют кафедрой, и окруженного писцами и другими чиновниками, сидевшими пониже. Толпа ждала. Мы находились в полицейском суде.
Начался суд. Очень скоро я вынужден был прийти выводу, что национальная принадлежность подсудимого решала его дело. Чтобы осудить ирландца, требовались явные улики, но и в этом случае наказание было легчайшим. Французов, испанцев и итальянцев судили строго по закону, в соответствии с совершенным преступлением. Негров быстро осуждали, даже если улики были самые несерьезные. Китайцев же не оправдывали вообще. Признаюсь, я почувствовал беспокойство, хотя понимал, конечно, что то, что происходит здесь, чистая случайность, потому что в этой стране все люди свободны и равны и никто не может присвоить себе какое-то преимущественное право или отказать в законном праве другому.
Все это я отлично понимал и тем не менее испытывал беспокойство.
Я был еще более обескуражен, когда выяснялось, что любой беженец из Ирландии, нашедший приют в этой стране, может выступить перед судом и дать любое показание против такого же беженца из Китая, — показание, которое навек погубит репутацию китайца, приведет его в тюрьму и даже будет стоить ему жизни. Однако, по закону этой страны, китаец не может показывать в суде против ирландца. Тревога моя все возрастала и усиливалась. Тем не менее я продолжал хранить в глубине души почтение к свободе, которую Америка предоставляет всем и каждому, уважение к стране, которая дарует несчастным изгнанникам убежище и защиту, и продолжал твердить про себя, что все кончится благополучно.