В девять часов мы вышли один за другим под охраной и предстали перед судьей. Я посоветовался с ним, имеет ли мне смысл заявлять протест на том основании, что я был арестован и заключен сюда незаконно, но он сказал, что это принесет только хлопоты и лучше мне не причинять себе лишнего беспокойства, поскольку все равно никто не узнает, что я сидел в полицейском участке, если только я сам об этом не скажу, С этим он меня и отпустил. Я побыл там еще немного и посмотрел, как он отправляет правосудие. Оказалось, что в случае мелких проступков вполне достаточно было показаний полицейского, записанных в протокол, и приговор выносился без всякого опроса обвиняемого или свидетелей. Потом я пошел прочь, очень довольный, что побывал в полицейском участке и узнал о нем все на своем собственном опыте, но при этом не испытывая ни малейшего желания продолжать свои изыскания в этой области.
АКАДЕМИЯ ХУДОЖЕСТВ
Хвала господу, что он создает нас всех невеждами. И я рад, что когда впоследствии мы меняем планы создателя на этот счет, нам приходится делать это на свой страх и риск. Мне радостно сознавать, что я ничего не понимаю в искусстве и ничего не понимаю в хирургии. Потому что люди, которые разбираются в живописи, находят в картинах одни только изъяны, а хирурги и анатомы всю жизнь видят в красивых женщинах только скелет из костей, носящих латинские названия, да еще сплетение нервов, мускулов и тканей, пораженных разнообразными болезнями. То самое место, которое мне нравится в картине, просвещенному художнику кажется чудовищным преступлением против законов цвета, а в румянце на миловидном лице женщины, совершенно очаровавшем меня, придирчивое око врача видит лишь вопиющий признак губительного процесса в легких. Будь оно проклято такое знание! Мне его не нужно.
Художественные критики в последние недели так усердно поносили все имеющее отношение к Академии художеств, что я уже примирился с мыслью, что посещение ее может только вконец расстроить меня. Однако сегодня я совершенно случайно забрел в Академию и пробыл там три часа. Я мог бы пробыть там и неделю. Я не настолько осведомлен, чтобы заметить ужасающие недостатки, которые другим так и бросаются в глаза. Там было выставлено сотни три картин, и тридцать или сорок из них показались мне прекрасными. Мне понравились все морские пейзажи, и горные пейзажи, и мирные лесные виды с тенистыми озерами на переднем плане, и я прямо-таки упивался бурями и штормами.
Был там один романтичный тропический пейзаж: поросший лесом остров посреди зеркально гладкого озера, окруженного со всех сторон непроходимыми джунглями, в которых все деревья оплетены лианами и увиты гирляндами цветов; в глади озера отражается вся красота его берегов, и две одинокие птички летят куда-то к дальнему берегу, — туда, где в багровом мареве дремлют заросшие травой лужайки, обомшелые скалы и бескрайние зеленые леса. Картина показалась мне прекрасной, по, вероятно, на самом деле она такой не была. Вероятно, не будь я такой невежда, я бы заметил, что лапки у этих птичек росли не так, как им положено, что цвет местами передан не совсем уверенно и что некоторые живописные «эффекты» самым вопиющим образом нарушают законы искусства.
Я знаю, что мне следовало восхищаться картиной одного из старых мастеров, на которой шесть бородатых физиономий без туловищ выглядывают прямо из кромешной тьмы и сердито таращатся на какого-то голого младенца, который телосложением не похож ни на одного из виденных мной младенцев, да и цвета совсем не такого. Хорошо, что все старые мастера уже скончались, и жаль только, что это не произошло еще раньше.
Там висели еще две картины, которые мне пришлись по вкусу, но они были такие маленькие и невидные, что и стеснялся, как бы другие посетители не заметили, что я слишком долго смотрю на них, и поэтому разглядывал их искоса, украдкой, прикидываясь, будто благоговейно созерцаю мошенничества старых мастеров. У меня не было каталога, да и на что он мне: ведь если мы, случайно забредшие сюда неучи, не можем по самой картине понять, о чем речь, мы не унижаемся до того, чтобы вычитывать это из книжки. На одной из этих картин изображены два знатных распутника, которые пристают к молодой крестьянке, весьма удрученной этим, и дразнят ее, а ее простоватый брат (а может, и возлюбленный) сидит тут же, и по его лицу видно, что ему это дело нравится все меньше и меньше. Другая картина была уж вовсе непристойна. В укромном уголке леса пушистая игривая красотка белочка отыскала опрокинутую оплетенную фляжку с коньяком и лакает с земли пролитый напиток. Лицо ее выражает восторг. А рядом, вскинув лапы, лежит на спине дородный старый самец. Оскаленные в улыбке два передних зуба и пьяный взгляд его полуприкрытых глазок являют полное блаженство, и потому совершенно ясно, что тревога и озабоченность, написанные на морде черной белочки, которая склонилась над ним и щупает у него пульс, совершенно излишни и неоправданны при данных обстоятельствах.
Большинство картин в Академии посвящено, конечно, привычным, безобидным предметам. Вы обнаружите здесь знакомую вам кучу котов, спящих в углу, и все тех же котят, играющих с клубком шерсти, и ту же возбужденную морду щенка, выглядывающего в окно, и все ту же привычную отрешенность в очах коров, бредущих через ручей на закате, и давно знакомую карикатуру на женскую наготу, с табличкой «Ева», и все тех же глуповатых девиц, которые слоняются по лесу, как полагается — в чем мать родила, и собирают цветы, — и это должно означать «Осень» или «Лето» или еще что-нибудь в этом же роде; здесь и извечные крестьяне, собирающие свои неизбежные тыквы, и «Девушка у калитки», и «Девушка, читающая книжку», и девушки, совершающие много разных подобных чудес; и, наконец, самые многочисленные и больше всего надоевшие нескончаемые ряды ваз и блюд, полных винограда, и персиков, и кусков арбуза, и прочих овощей и фруктов, и все тот же надоевший кот, который «выуживает» лапкой золотую рыбку. Однако мне следует быть осторожнее, когда речь заходит о полотнах с фруктами, потому что именно к ним прежде всего направляются молодые дамы, входя в музей, и на них они бросают прощальный взгляд, покидая его стены.
Сейчас, после четырех-пяти лет ужасной войны[25], в Академии выставлена только одна историческая картина — «Вступление Линкольна в Ричмонд», и она омерзительна. Нет ни одной батальной картины. Как Вы думаете, почему?
Есть там одна хорошая скульптура — Ева, но только у нее три яблока: два в левой руке и одно в правой, которое она собирается надкусить. Мне казалось, что наша праматерь сорвала одно яблоко. Если этот скульптор будет делать новую Еву, то пусть уж он лучше снабдит ее корзинкой.
Итак, я, кажется, проделал то же, что делают художественные критики: не сказал о картинах, которые мне понравились, и упомянул лишь о тех, что мне не понравились. Ну, да хватит об этом. Однако я должен еще обругать здание, в котором все это выставлено. Снаружи оно все изукрашено продольными и поперечными балками, и полосами, и прожилками, и перекладинами, и пятнами, и крапинками, и позолотой, сверху донизу испакощено всякой бестолковой мишурой, и пряничною отделкою, и ненужною резьбой до такой степени, что, увидав это в первый раз, человек потом целую педелю не может прийти в себя. Сперва он думает что это церковь, — но затем ему приходит в голову, что ни один богобоязненный христианин не станет молиться в такой церкви; потом он делает предположение, что это отель, — но его осеняет, что человек, у которого хватило ума, чтобы открыть отель, не такой дурак, чтобы построить подобное здание; а может, это огромный жилой дом, думает он затем, — но уже после минутного размышления ему приводится признать, что ни один человек не сумеет сохранить здравый рассудок, поселившись в этом архитектурном кошмаре; потом ему приходит мысль, что это лечебница для душевнобольных, сооруженная по проекту одного из ее обитателей, — но ему тут же становится стыдно, что он возводит такую клевету на беззащитных и обездоленных людей; наконец он решает, что это нелепая конюшня, построенная каким-то лишенным вкуса лошадником-спортсменом, который вдруг разбогател. Но никогда, никогда, никогда этот прохожий не падет так низко, чтобы предположить, будто эта убогая мешанина из мрамора, росписей и позолоченных листиков предназначалась для Национальной Академии художеств. Никто не опустится до столь низкого предположения. И я ничуть не преувеличу, если скажу, что здание Академии художеств — это еще большее злодеяние, чем новая церковь, построенная молодым доктором Тингом[26], и еще несколько новых церквей, выросших там и сям, которые каким-то чудом до сих пор еще не были разрушены молнией с небес. Джентльмены из Академии называют свое дорогостоящее нагромождение архитектурной чертовщины «мавританским стилем», как будто дух древности, поэзии и романтики, который придает очарование сооружениям этого стиля на его древней родине за океаном, можно воспроизвести здесь, среди железнодорожных путей и пароходов, среди деловой горячки и грохота, среди выстроившихся ровными бесконечными рядами домов из бурого песчаника, и как будто вырванные из своего обычного окружения дома этого стиля могут вызвать что-нибудь, кроме насмешки и отвращения. С таким же успехом можно было бы перетащить сюда вигвам, в надежде, что он будет выглядеть романтическим и живописным без всего, что ему сродни, без цветов и трав, без ручейков и торжественной тишины сумрачных древних лесов.
ЧИСТИЛЬЩИКИ ОБУВИ
Иногда в районе Сити-Холл-Парка мне начинает казаться, что все маленькие оборвыши, сколько их есть в Нью-Йорке, приобрели сапожные щетки и ящики и занялись чисткой ботинок.
— Почищу, сэр, почищу!
— Блеск, навожу блеск, сэр! Всего пять центов!
И они пристают к вам на каждом шагу и преследуют вас от рассвета до заката. И если вы дадите работу одному на них, то полдюжины других усядутся вокруг прямо на земле и будут смотреть, как он чистит, и критиковать его работу, и честить друг друга на жаргоне, который не понять простому смертному, и обсуждать все сенсации дня, и отзываться фамильярно и неуважительно о джентльменах, управляющих этим городом, и ругать их за тупость, и ронять критические замечания в адрес «япошек», и обсуждать передовые, напечатанные и «Геральд», в «Трибюн» и в «Таймс», и даже придираться к политической деятельности самого мистера Сьюарда[27], а также к политике федерального правительства. Я заметил, что, говоря о великих людях, они панибратски называют их «старина» Сьюард, «старина» Джонсон и тому подобное. И все потому, что эти маленькие вольнолюбивые мерзавцы считают ниже своего достоинства относиться с почтением к кому-либо или к чему либо.
Обсудив как следует недавнюю покупку русских владений[28], они переходят к «орлянке» или другим малопочтенным азартным играм, но при этом не забывают своего дела, продолжая, как и прежде, приставать к прохожим.
Вчера на одной глухой улочке я увидел объявление на стене: «Молельня корпуса чистильщиков». Я выяснил, что какой-то благожелатель-энтузиаст созывает сюда три раза в неделю целую кучу этих нью-йоркских гаменов и читает им проповеди и молится за них, вбив себе в голову престранную мысль, что он может спасти их души. И я, конечно, желаю ему успеха, но я и гроша не поставил бы на его предприятие.
Я зашел в этот дом и увидел, что проповедник серьезнейшим образом увещевает сотни две самых отъявленных маленьких сорванцов. Большинство из них слушало довольно внимательно, но критически — всегда критически, потому что, заметьте: тот не настоящий чистильщик, кто не относится ко всему критически. Кое-что из того, что говорил им проповедник, они находили правильным и вполне приемлемым, кое-что вызывало у них протест, но когда он заявил, что Лазарь был воскрешен после того, как пробыл мертвым три дня, маленькие сорванцы молниеносно переглянулись, и взгляды их выразили недоверие. А один парнишка со взлохмаченными волосами и примерно в таком же взлохмаченном тряпье толкнул своего соседа и прошептал ему хрипло:
— Что-то не возьму в толк, — а, Билл? Ведь он бы провонял, точно?
А когда проповедник сказал, что двенадцатью хлебами и несколькими рыбешками удалось чудесным образом напитать пять тысяч человек, один малый обратился к соседу:
— Неужто ты поверишь в это, Джимми?
— Кто его знает… Кто его знает, если они не с голодухи. А то я, бывает, один могу двенадцать хлебов умять. А что? Если, конечно, они не с дом каждый.
И такие замечания они отпускали все время и подвергали критике каждое утверждение, которое казалось им хоть немного сомнительным; и чем дольше я там сидел, тем меньше я верил в успех этой затеи — обратить на путь истинный хоть кого-нибудь из этого воинства чистильщиков, посещающего молельню.
А вечером я побывал в театре Олд-Бауэри и увидел в партере всю братию. Там их было, наверно, сотни три, и они стояли, грязные, оборванные, в тесноте партера и весьма своеобразно критиковали постановку и высмеивали актеров. Они яростно аплодировали всем «героическим» сценам, зато все чувствительные сцены неумолимо обливали презрением.
Я спросил одного из них, что он думает об игре ведущего актера.
— Ах, этот, — куда ему! Вы бы слышали Проктора — вот это да![29] Да его отсюда до самого Сентрал-Парка слышно было, когда он Ричарда Третьего представлял!
На пятом ярусе на галерке толпилось множество негров, и в этой толпе можно было увидеть также чистильщиков и уличных женщин. Там был бар, и две женщины подшили к нам и попросили угостить их. Мальчишка, который совсем недавно чистил мои ботинки и на этом основании чувствовал личную заинтересованность в моем материальном благополучии, подмигнул мне с каким-то странным выражением, одновременно грустным и таинственным. Я подошел к нему и попросил, чтобы он расшифровал свою сигнализацию, на что он ответил:
— Держитесь подальше от этих. Я здесь уже четыре года околачиваюсь, так я их насквозь вижу. И никуда не ходите с этой кудрявой, и с той второй тоже они вас обчистят. это уж как пить дать. Да спросите любого полисмена — он вам скажет. Вот та кудрявая — она в «черном вороне» разъезжает чаще, чем в любом другом экипаже. И к выпивке этой даже не притрагивайтесь. Только не говорите никому, что я вам сказал, а то они меня вышибут отсюда, ясно?.. А только в рот не берите этого пойла — настоящая отрава.
Я поблагодарил юного философа за совет и последовал ему. Мне показалось, что все мальчишки — чистильщики и газетчики, — которые не попали в театр, столпились у входа. Десятки рук протянулись к нам за контрамарками, когда мы во время антракта отправились домой. Мы достали свои контрамарки, и тут все бросились на нас с шумом и криком и стали отнимать их друг у друга. Отчаянное, независимое и непослушное племя эти чистильщики и уличные мальчишки. Настоящие головорезы, самый подходящий народ для новых приисков и рудников.
ЛЮДОЕДСТВО В ПОЕЗДЕ
Не так давно я ездил в Сент-Луис; по дороге на Запад на одной из станций, уже после пересадки в Тере-хот, что в штате Индиана, к нам в вагон вошел приветливый, добродушного вида джентльмен лет сорока пяти — пятидесяти и сел рядом со мной. Около часу толковали мы с ним о всевозможных предметах, и он оказался умным и интересным собеседником.
Услышав, что я из Вашингтона, он тут нее принялся расспрашивать меня о видных государственных деятелях, о делах в конгрессе, и я скоро убедился, что говорю с человеком, который прекрасно знает всю механику политической жизни столицы, все тонкости парламентской процедуры обеих наших законодательных палат. Случайно возле нашей скамейки на секунду остановились двое, и до нас донесся обрывок их разговора:
— Гаррис, дружище, окажи мне эту услугу, век тебя буду помнить…
При этих словах глаза моего нового знакомого вдруг радостно заблестели. «Видно, они навеяли ему какое-то очень приятное воспоминание», — подумал я.
Но тут лицо его стало задумчивым и помрачнело.
Он повернулся ко мне и сказал:
— Позвольте поведать вам одну историю, раскрыть перед вами тайную страничку моей жизни; я не касался ее ни разу с тех пор, как произошли те далекие события. Слушайте внимательно — обещайте не перебивать.
Я обещал, и он рассказал мне следующее удивительное происшествие; голос его порой звучал вдохновенно, порой в нем слышалась грусть, но каждое слово от первого до последнего было проникнуто искренностью и большим чувством.
РАССКАЗ НЕЗНАКОМЦА
Так вот, 19 декабря 1853 года выехал я вечерним чикагским поездом в Сент-Луис. В поезде было двадцать четыре пассажира, и все мужчины. Ни женщин, ни детей. Настроение было превосходное, и скоро все перезнакомились. Путешествие обещало быть наиприятнейшим; и помнится, ни у кого из нас не было ни малейшего предчувствия, что вскоре нам предстоит пережить нечто поистине кошмарное.
В одиннадцать часов вечера поднялась метель.
Проехали крохотное селение Уэлден, и за окнами справа и слева потянулись бесконечные унылые прерии, где не встретишь жилья на многие мили вплоть до самого Джубили-Сеттльмента. Ветру ничто не мешало на этой равнине — ни лес, ни горы, ни одинокие скалы, и он неистово дул, крутя снег, напоминавший клочья пены, что летают в бурю над морем. Белый покров рос с каждой минутой; поезд замедлил ход, — чувствовалось, что паровичку все труднее пробиваться вперед. То и дело мы останавливались среди огромных белых валов, встававших на нашем пути подобно гигантским могилам. Разговоры стали смолкать. Недавнее оживление уступило место угрюмой озабоченности.
Мы вдруг отчетливо представили себе, что можем очутиться в снежной ловушке посреди этой ледяной пустыни, в пятидесяти милях от ближайшего жилья.
В два часа ночи странное ощущение полной неподвижности вывело меня из тревожного забытья. Мгновенно пришла на ум страшная мысль: нас занесло! «Все на помощь!» — пронеслось по вагонам, и все как один мы бросились исполнять приказание. Мы выскакивали из теплых вагонов прямо в холод, в непроглядный мрак; ветер обжигал лицо, стеной валил снег, но мы знали — секунда промедления грозит всем нам гибелью. Лопаты, руки, доски — все пошло в ход. Это была странная, полуфантастическая картина: горстка людей воюет с растущими на глазах сугробами, суетящиеся фигурки то исчезают в черноте ночи, то возникают в красном, тревожном свете от фонаря локомотива.