Люди нуждаются в спасении. Речь идет не о том, чтобы «попасть в рай» — концепция, которую и Анна, и Гай отвергают, как антирелигиозную идею. В своей преходящей жизни на краю пустоты, все более приближаясь к состоянию небытия, мы слишком часто сознаем свою хрупкость. Но нас не спасет ни сверхъестественное божество, ни распятый Христос. Чтобы спастись, мы должны напрячь воображение. Роман Мердок показывает, что, по выражению Роберта Браунинга, наши «конечны сердца, жажда любви бесконечна»,[4] однако, как заметил Блаженный Августин, именно эта жажда любви делает сердце бездонным. Видимо, человеческому разуму свойственно приобретать опыт и воображать реальности, его превосходящие. Любовь, как религия, может быть иллюзией, но, если мы достаточно находчивы, она может иногда спасать нас. Граф говорит Анне, что в многолетней безответной любви к Гертруде для него было некоторое утешение. «Я играл, играл обе роли, и это было легко, потому что она была недоступна». И добавляет: «Мы представляем, что нас любят, потому что иначе умрем». В конце романа Анна размышляет над тем, что это справедливо и для религиозного поиска. Мы представляем Бога или Христа, чтобы спастись от суровых реальностей нашего существования, но если обладаем по-настоящему творческим воображением, то этот акт в какой-то степени может сам по себе принести облегчение. Ж. П. Сартр определил воображение как способность представлять себе то, чего нет. Это, следовательно, сущностное свойство религиозного чувства, поскольку позволяет представить вечно отсутствующего Бога. Но чтобы увидеть проблеск этого трансцендентного, необходимо самоотвержение. Кажется, монастырская и армейская дисциплина, которая требует от монахини и от солдата абсолютного самоотречения, дает свою свободу и свой собственный мир душе.
Роман заканчивается тем, что Анна оказывается «бездомной и свободной… лицом к лицу с пустотой, которую выбрала для себя». Однако такой конец не производит гнетущего впечатления. Айрис Мердок была большим писателем, потому что напоминала нам об истинах, осознать которые мешает нехватка религии в нашем обществе. Но она умела соединить это мифологическое видение с комедией нравов. Мы не просто страдающие, жаждущие любви создания. Мы еще абсурдны, и Мердок показывает это в своей мягкой, беспристрастной манере. В романе встречаются комические сцены в духе лучших образцов писательницы в этом жанре. Тут и грубоватый, бодрящий юмор Дейзи; и жалкое тщеславие миссис Маунт, которая привычно наводит красоту всякий раз, как вздумает посмотреться в зеркало, так что всегда довольна своим сияющим, безмятежным лицом; и смехотворная надменность Тима и Гертруды, когда они от своего грандиозного видения возвращаются к эгоистичному самодовольству в браке. Как во всякой хорошей комедии, юмор Мердок коренится в скорби и боли, но он также опускает нас на землю и напоминает, что, как бы ни были возвышенны наши стремления, как ни велики страдания, как ни неослабен поиск, мы остаемся созданиями, которым не следует относиться к себе слишком серьезно.
Карен Армстронг[5] 2001Часть первая
— Витгенштейн…[6]
— Что Витгенштейн? — откликнулся Граф.
Умирающий беспокойно зашевелился в постели, монотонно мотая головой из стороны в сторону, как постоянно делал в последние несколько дней. От боли?
Граф стоял у окна. Теперь он никогда не садился при Гае. Когда-то отношения между ними были непринужденней, хотя Гай всегда был для него вроде царственной особы: образец, учитель, лучший друг, идеал, судья, но прежде всего — своего рода владыка. Теперь это ощущение, изменившись, еще более усилилось.
— В сущности, он был дилетантом.
— Пожалуй, — согласился Граф.
Его озадачило неожиданное желание Гая умалить фигуру философа, которым он прежде восхищался. Возможно, ему необходимо было чувствовать, что Витгенштейн тоже смертен.
— Наивная и трогательная вера в силу чистой мысли. И этот человек воображал, что нам никогда не достичь Луны.
— Да.
Граф часто говорил с Гаем об отвлеченных вещах, но в былые времена они болтали и о многом другом, даже сплетничали. Теперь же круг тем чрезвычайно сузился. Их разговор стал утонченным и холодным, пока окончательно не перестал касаться чего бы то ни было личного. Любовь? Теперь не могло быть и речи о выражении любви, всякое проявление привязанности было бы верхом безвкусия. Приходилось сдерживаться, пока не наступит конец. Эгоизм умирающего ужасен. Граф сознавал, как мало Гай теперь нуждался в его или даже в Гертрудиной любви; сознавал он, в своей печали, и то, что сам заглушает, подавляет в себе чувство жалости, видя в нем напрасное мучение. Мы не желаем слишком волноваться о том, что мы теряем. Тишком освобождаемся от своих чувств к нему и подготавливаем умирающего к смерти, умаляем его, лишаем последних привлекательных черт. Бросаем умирающего, оставляя его одного, как больную собаку под забором. Считается, что смерть открывает нам истину, но она сама иллюзорна. Она уничтожает любовь. Возможно, показывает нам, что, в конце концов, там — пустота. «Это Гай говорит во мне, — подумал Граф. — Это не мои мысли. Но ведь я не умираю».
Он слегка отодвинул портьеру и посмотрел в окно на ноябрьский вечер. На Ибери-стрит снова шел снег, в свете фонарей крупные хлопья валили густо, безостановочно, в зримом безмолвии, смутно толпились в безветренной тьме над фонарями. Приглушенно, мягко прошелестело несколько автомобилей. Граф хотел было сказать: «Снег идет», но удержался. Когда человек умирает, нет смысла говорить ему о снеге. Погода для Гая больше не существовала.
— Он вещал, как пророк. Мы чувствовали, что иначе и быть не может.
— Верно.
— Мысль философа или находит в тебе отклик, или нет. Она глубока только в таком смысле. Как роман.
— Да, — поддержал Граф и добавил: — Согласен.
— Лингвистический идеализм. Танец безжизненных категорий, в конце концов.
— Да. Да.
— Но все-таки, мог бы я сейчас быть счастлив?
— Что ты имеешь в виду?
Граф последнее время постоянно боялся, как бы ненароком не сказать что-нибудь ужасное даже в таком осторожном разговоре. Он не знал, чего конкретно опасается, но это могло быть что-то страшное: правда или заблуждение.
— Смерть — не жизненное событие. Кто живет в настоящем, живет вечно. Смотреть на мир бесстрастно — значит видеть его красоту. Красота же дает ощущение счастья.
— Никогда не понимал этого, — сказал Граф, — но это не важно. Думаю, это Шопенгауэр.
— Шопенгауэр, Маутнер,[7] Карл Краус, как один, — шарлатаны.
Граф тайком глянул на часы. Сиделка строго ограничивала время его разговоров с Гаем. Если он оставался у него слишком долго, Гай начинал заговариваться, отвлеченные суждения переходили в видения, в вычислительной машине сознания происходили сбои. Ничтожное сокращение притока крови к мозгу, и все мы превращаемся в отчаянно бредящих безумцев. Графу было невыразимо тяжко слушать беспорядочные речи Гая, свидетельствовать беспомощную, однако осмысленную иррациональность рациональнейшего из умов. Что творилось в нем? Конечно, так действовали на него наркотики, глушащие боль, причина была химического свойства. Лучше ли ему было с наркотиками? Это противно естеству. Но разве смерть естеству не противна?
— Словесные игры, похоронные игры. Но… суть… в том…
— Да?
— Смерть уничтожает то, что господствует во всем остальном, эстетику.
— А без нее?
— Без нее мы не можем ощущать настоящее. То есть умирание…
— Оно уничтожает…
— Да. Смерть и умирание — наши враги. Смерть — чуждая сладострастная сила. Идея, смысл которой невозможно постичь. Пока живешь.
«О, мы постигнем, — подумал Граф, — постигнем. У нас еще будет время».
— Знаешь, влечение плоти не исчезает. Вожделеть на смертном одре — вот уж непотребство…
Граф ничего не сказал. Он снова повернулся к окну и стер туманное пятно, которое оставило на стекле его дыхание.
— Страдание — это такая мерзость. Смерть чиста. И не будет там никакого… lux perpetua…[8] как я ненавижу его. Только пох perpetua…[9] благодарение Богу! И только… Ereignis…[10]
— ?..
— То, чего страшится человек. Потому что есть… вероятно… некое событие… полусобытие… собственно говоря… и человек спрашивает себя… на что это будет похоже… когда настанет…
Графу не хотелось говорить об этом. Он закашлялся, чтобы прервать Гая, но не успел, и тот продолжал:
— Думаю, люди умирают, как животные. Наверное, мало кто умирает, как человек. Лишенный сил или в своего рода забытьи. Человека треплет лихорадка, точно буря корабль. Под конец… мало что от него остается. Все — суета. Каждый наш вздох сочтен.[11] Число своих я могу мысленно видеть… сейчас… все ясней.
— Страдание — это такая мерзость. Смерть чиста. И не будет там никакого… lux perpetua…[8] как я ненавижу его. Только пох perpetua…[9] благодарение Богу! И только… Ereignis…[10]
— ?..
— То, чего страшится человек. Потому что есть… вероятно… некое событие… полусобытие… собственно говоря… и человек спрашивает себя… на что это будет похоже… когда настанет…
Графу не хотелось говорить об этом. Он закашлялся, чтобы прервать Гая, но не успел, и тот продолжал:
— Думаю, люди умирают, как животные. Наверное, мало кто умирает, как человек. Лишенный сил или в своего рода забытьи. Человека треплет лихорадка, точно буря корабль. Под конец… мало что от него остается. Все — суета. Каждый наш вздох сочтен.[11] Число своих я могу мысленно видеть… сейчас… все ясней.
Граф по-прежнему стоял у окна, провожая глазами огромные хлопья ярких снежинок, медленно и беспрерывно сыплющихся из тьмы. Ему хотелось остановить Гая, повернуть разговор к обыденным вещам, и в то же время он чувствовал: может быть, ему дорога эта речь Гая, его умение выражать мысль, это последнее слово слабеющего ума, обращенное лично к нему. Возможно, я нужен ему, чтобы произнести этот монолог, облегчающий его страдания. Но он слишком быстр, слишком необычен, я не могу уследить за его мыслью, как бывало. Я туп и не способен поддержать разговор или моего молчания достаточно? Захочет ли он увидеть меня завтра? Других он прогнал. Будет последняя встреча. Граф приходил на Ибери-стрит каждый вечер, он и без того нечасто бывал в обществе, а теперь и вовсе перестал где-то появляться. Неважно, скоро не будет никаких завтра. Рак прогрессировал, и врач сомневался, что Гай доживет до Рождества. Граф так далеко не заглядывал. В его собственной жизни надвигался критический момент, о чем он осмотрительно, благородно старался не думать.
Гай по-прежнему мотал головой по подушке. Он был чуть старше Графа — сорок три года, но казался сейчас стариком, от его львиного облика ничего не осталось. Прежнюю гриву обстригли, еще больше волос выпало. Выпуклый лоб, как голый купол. Крупная голова усохла, лицо заострилось, подчеркивая еврейские черты. Оно глядело на вас горящими глазами его предка-раввина. Гай был полукровкой, его предки — выкрестами, состоятельными людьми, англичанами. Граф пристально смотрел на еврейскую маску, в которую превратилось лицо Гая. Отец Графа был ярым антисемитом, и Граф (бывший поляком) постоянно искупал этот и многие другие его грехи.
Обычная вещь, и, стараясь не думать об этом, Граф спросил:
— Ты в состоянии читать книги? Может, принести чего-нибудь?
— Нет, «Одиссея» будет мне провожатым. Я всегда думал о себе как об Одиссее. Только теперь… я не вернусь… надеюсь, что успею дочитать. Хотя в конце она так жестока…. Они сегодня собираются прийти?
— Ты говоришь о?..
— Les cousins et les tantes.[12]
— Да, предполагаю, что придут.
— Они сторонятся меня с тех самых пор, как я заболел.
— Напротив, — сказал Граф, — если есть кто-нибудь, кого тебе хотелось бы увидеть, ручаюсь, что ему захотелось бы увидеться с тобой.
Он научился у Гая определенной, почти неприятной точности речи.
— Никто не понимает Пиндара.[13] Никто не знает, где похоронен Моцарт. Где доказательство, что Витгенштейн никогда не думал, что мы достигнем Луны? Если бы Ганнибал после битвы при Каннах[14] пошел на Рим, он бы взял его. А, да ладно. Poscimur.[15] Кажется, нынче вечером он не такой.
— О чем ты?
— О мире.
— Снег пошел.
— Хотел бы я увидеть…
— Снег?
— Нет.
— Скоро придет сиделка.
— Я наскучил тебе, Питер.
За сегодняшний вечер это были единственные конкретные слова, обращенные к нему, один из последних несомненных признаков посреди ужасающе отрешенного монолога, что связь между ними еще существует. Это было почти невыносимо, и Граф, охваченный жалостью и отчаянием, едва не бросился опровергать Гая. Но вместо этого ответил, как Гай требовал от него, как учил его:
— Нет. Это не скука. Просто я не могу разделить твоих мыслей, а может, и не хочу. А не позволить тебе продолжать разговор в таком духе — это было бы крайне невежливо.
Гай на это сморщился в гримасе, в которую теперь превратилась его улыбка. Он наконец лежал спокойно на высоких подушках. Их взгляды встретились и разошлись, заметив в глазах друг друга искру боли.
— Да… да… не надо было ей продавать кольцо…[16]
— Ей?..
— En fin de compte — ça revient au même…
— De s’enivrer solitairement ou de conduire les peoples,[17] — закончил Граф одну из любимых цитат Гая.
— После Аристотеля все разладилось, и теперь мы понимаем почему. Свобода умерла вместе с Цицероном. Где Джеральд?
— В Австралии, со своим большим телескопом. Ты хотел бы?..
— Я всегда верил, что мои мысли блуждают в бесконечном пространстве, но это было заблуждение. Джеральд рассуждает о космосе, но это невозможно, человек не может рассуждать обо всем на свете. То, что человек не знает вообще ничего… не гарантировано… игрой…
— Какой?..
— Смысл наших слов различен. Мы разного племени.
— Так было всегда, — сказал Граф.
— Нет… только теперь… О, насколько здесь все больное. Как бы мне хотелось…
— Что?..
— Увидеть…
— Увидеть?
— Увидеть… целиком… логическое пространство… верхнюю сторону… куба…[18]
В дверь, тихонько приоткрытую Гертрудой, женой Гая, Граф увидел сидевшую в коридоре ночную сиделку. В тот же момент та встала и с улыбкой быстро направилась к комнате больного, крепкая брюнетка с почти свекольными щеками. Она сменила сапоги на тапочки, но от нее еще пахло холодной свежестью улицы. Она вся дышала доброжелательностью, не направленной ни на кого конкретно; в прекрасных темных глазах плясал неопределенный огонек, она думала о других вещах, удовольствиях, планах. Она на ходу поправляла волосы с легким оттенком объяснимого довольства собой, которое было бы привлекательным, даже успокаивающим в ситуации не столь безнадежной. В этой ее отрешенности от окружающего страдания было, если можно так выразиться, нечто почти аллегорически печальное. Граф посторонился, пропуская ее, потом поднял руку, прощаясь с Гаем, и вышел. Дверь за ним закрылась. Гертруда, которая не вошла с сиделкой, уже вернулась в холл.
Нужно сказать, Граф не был настоящим графом. Его жизнь по сути своей была сплошной несуразицей, недоразумением. То же и жизнь его отца. О более дальних родственниках он не знал ничего, кроме того, что его дед со стороны отца, профессиональный военный, погиб в Первую мировую. Родители и старший брат, Юзеф, ребенок в то время, перебрались в Англию из Польши перед Второй мировой. Отец, Богдан Щепаньский, был марксистом. Мать — католичка. (Звали ее Мария.) Брак их не был удачным.
Отцовский марксизм был своеобразной польской закваски. Его сознание сформировалось в разрушенной послевоенной Польше, он был пьян от счастья, когда она получила независимость и доказала свое право на самостоятельное существование наилучшим из возможных способов: разгромив русскую армию под Варшавой в 1920-м. Политически Богдан был развит не по годам: последователь Дмовского,[19] но восхищался Пилсудским.[20] Его патриотизм был безогляден, при этом узколоб и окрашен антисемитизмом. Он рано ушел из дома, оставив мать и кучу сестер. Намеревался стать адвокатом и недолго учился в Варшавском университете, однако бросил и ввязался в политику. (Возможно, работал клерком.) Его ненависть к Розе Люксембург лишь немногим уступала ненависти к Бисмарку. (Он ненавидел огромное количество людей прошлого и настоящего.) Одно из ранних воспоминаний Графа было о матери, говорящей, что Роза Люксембург заслужила свою смерть, потому что хотела отдать Польшу России. (Отец, которого он едва помнил, конечно, считал своим первостепенным родительским долгом втолковать ему, что все русские — дьяволы.) Тем не менее, хотя он никогда не переставал ненавидеть Розу Люксембург (и умеренно радовался, когда она была в конце концов убита), неистребимая склонность к деспотизму привела его к марксизму. Он ощутил, что ему судьбой предначертано стать творцом чистого польского марксизма. У него был племянник, член малочисленной и находившейся на нелегальном положении Польской коммунистической партии, с которым он всегда яростно спорил. Хотя партия была не только пророссийской, но и кишела этими мерзкими евреями, она необычайно привлекала юного Богдана. Ему нравились в марксизме страсть, бескомпромиссность. Это был «короткий путь». Идеалистический, антиматериалистический, насильственный и не обещавший легкой победы. Польше, конечно, требовалась именно такая безоглядная одержимость. Однако, как он позже рассказывал сыну, его особый личный патриотизм не позволил ему стать коммунистом. Он остался одиноким яростным уникальным марксистом, единственным, который по-настоящему понимал, что марксизм значил для Польши.