— Белинтой катается на лыжах в Колорадо, — сказала миссис Маунт, — или лучше сказать, après[37] кататься.
— А мы тут вкалываем, — вздохнул Манфред.
— Остановился, ручаюсь, в «Браун-пэлес», — подхватил Стэнли.
— Наверняка.
— Интересно, откуда у него деньги?
— Белинтой оплачивает детям бедняков катание на лыжах.
— Как великодушно с его стороны.
— И это говорит Сильвия!
— Если снег не прекратится, мы тут скоро тоже станем на лыжи.
Белинтой был лордом, причем настоящим, не то что Граф. «Какого-то замшелого ирландского аристократического рода», — как заметил Манфред. Его мать, родственница Джанет Опеншоу, все еще жила в обветшалом замке в графстве Мейо. Стэнли и Гай опекали молодого (теперь уже не такого молодого) Белинтоя. Гай с Гертрудой как-то раз гостили в замке.
— Он написал Джеральду Пейвитту.
— Я ревную.
— Что слышно о Джеральде?
— Все такой же маньяк.
Граф, прислонившись к каминной полке, смотрел на дверь в ожидании Гертруды. Ему страшно хотелось выпить. И хотелось, чтобы Гертруда пришла от Гая со спокойным лицом, ничем не выдавая своих чувств.
— Тим, малыш, не нальешь мне еще?
— Конечно, Стэнли. Чем отравляешься?
Появилась Гертруда. Граф издалека увидел ее лицо — маску тупой боли, опущенные глаза, пугающую погруженность в себя. Потом выражение сменилось на спокойное, которое он так ждал. Она улыбалась Сильвии и миссис Маунт. Все затихли и двинулись к ней.
— Только что пришел Виктор, — сказала она.
Виктор Шульц, лысый, симпатичный и тоже кузен Гая, был его врачом — приятный малый, терапевт без амбиций, страстный любитель гольфа. Он женился на великолепной красавице, известной своей выдающейся глупостью, и сейчас был в разводе.
— Как Гай? — спросил Манфред, глядя на нее с высоты своего роста; его крупное лицо выражало серьезность и нежность.
Кто-то должен был спросить. Обычно это брал на себя Манфред.
— Да… знаешь… все так же… Граф, вы не пьете, налейте же себе.
На это Граф и надеялся: что его сдержанность не останется незамеченной.
Тим Рид, принеся Стэнли бокал, обратился к Гертруде:
— Не остались на кухне еще крекеры с сыром? Все утро рисовал и сейчас бы подкрепился.
— Ну конечно, Тим, сходи и возьми, что хочешь.
— Полагаю, Гай вряд ли желает меня видеть, да? — задумчиво сказал Манфред больше себе.
Миссис Маунт принялась расспрашивать Гертруду о сиделках: добросовестны ли они и насколько дорого обходятся.
Стэнли вежливо поинтересовался у Сильвии, как Пол успевает в школе.
— Прекрасно, думаю, он хорошо сдаст экзамены.
— Замечательно. Знаете, что мой Уильям отправился поступать в Баллиол?[38] А Нед оказался настоящим гением математики, тут он, конечно, пошел в Джанет.
— А что Розалинда? Все так же без ума от своего пони?
— Увы, да, но в музыке делает успехи. Знаете, думаю, малышка — самая умная из всей троицы!
— Естественно, вы же, если не ошибаюсь, играли на флейте?
— Давно забросил. Что бы сказал дядя Руди?
Вошел Виктор Шульц с серьезным выражением на бодром лице. В докторской манере похлопал Гертруду по плечу. Не отказался пропустить глоточек. От природы человек жизнерадостный, он, избавившись от своей выдающейся красавицы, вновь обрел юношескую беззаботность. Он любил Гая, но, став врачом, для собственной пользы положил за правило радоваться, когда другие радуются, и в меру сопереживать им. Скоро он уже улыбался.
Миссис Маунт обратилась к нему:
— Виктор, я только что говорила с Гертрудой о сиделках. Может, вы дадите совет. У моей подруги, знаете ли, очень престарелые родители…
Стэнли уверял, что ему действительно пора в свою «операционную».
Сильвия наконец бочком подобралась к Гертруде:
— Гертруда, могла бы я увидеть…
— Вероника, так ты хочешь, чтобы я подвез тебя?
Гертруда сказала Стэнли:
— Большое спасибо, что пришли. Сердечный от меня привет Джанет. И передайте ей: у нее чудесные хризантемы.
Сильвия договорила:
— Гертруда, если это возможно, я хотела бы увидеть Гая.
На мгновение воцарилась тишина, но тут же гости заговорили между собой, чтобы скрыть чувство неловкости.
Гертруда вспыхнула. Потом ее лицо, губы, глаза выразили возмущение, почти гнев.
— Н-нет, он очень… Он никого не может видеть.
— Я только на несколько минут. Хотела спросить его кое о чем.
— Нет, простите, к Гаю нельзя… он… болен… он не может видеть людей… больше… — Она закрыла глаза ладонями, словно скрывая набежавшие слезы.
— Чертова баба, — сказал в дверях Манфред, обращаясь к Стэнли, — неужели у нее нет никакого такта, никакого сочувствия? Бедная Гертруда…
— Всего на несколько минут, — проговорила Сильвия, сама едва не плача.
— Нет…
— Я должен идти, — сказал Стэнли.
— Думаю, нам всем пора, — сказала миссис Маунт. — Манфред?
— Кто на машине? — спросила Гертруда. — Такая ужасная погода.
— Я, — откликнулся Манфред, — и Стэнли.
— И я, — присоединился Виктор.
— Кто в какую сторону едет? Вы с Манфредом, Вероника?
— Я могу подвезти Сильвию, — сказал Стэнли. — Идемте, Сильвия. Подброшу до метро.
— Простите… но, пожалуйста, поймите меня, — повернулась Гертруда к Сильвии.
— А я заберу Графа, — сказал Виктор, — нам по пути.
— Спасибо всем, что зашли… вы знаете, как много это значит… для нас обоих…
— А Тим… где Тим? Ты тоже можешь поехать со Стэнли, не против, да?
Под напоминания Стэнли не шуметь они на цыпочках вышли в прихожую и принялись разбирать свои пальто. В прихожей пахло мокрой шерстью, на ковре темнели пятна от растаявшего снега. Миссис Маунт села, чтобы надеть боты. Потом все гуськом вышли на улицу. Стэнли и миссис Маунт поцеловали на прощание Гертруду.
Гертруда вернулась в опустевшую гостиную и прикрыла за собой дверь. Подошла к окну и чуть отодвинула занавеси. По-прежнему шел снег. Снаружи приглушенно слышались оживленные голоса гостей, рассаживавшихся по трем машинам.
Графу хотелось бы остаться после того, как остальные ушли, и поговорить с Гертрудой без помех, но он боялся, что Гертруда будет недовольна или другие обратят на это внимание. Граф давно любил Гертруду. Но об этом, конечно, никто не знал.
Он позволил запихнуть себя в машину Виктора, однако вскоре извинился и попросил высадить его. Хотелось пройтись пешком, одному под падающим снегом. Он купил кулек жареных каштанов. Жаровня с пылающими углями казалась неопалимой купиной. Снег продолжал идти, хотя уже не так густо. Тротуары были белы, дороги — как морены, покрытые темной снежной кашей и жидкой грязью, брызгающей из-под колес осторожно шелестящих мимо машин. Гай был прав, сказав, что мир нынче вечером звучит иначе. Ветра не было, и крупные хлопья снега падали торжественно, целеустремленно, словно высыпавшись из некой гигантской ладони прямо над уличными фонарями. На изгородях и низко свисавших ветках кустарников в садах за ними выросли высокие валики белых кристаллов. На голове у Графа было шерстяное кепи, над которым Гертруда всегда потешалась. Он плотнее затянул шарф на шее, поднял воротник пальто и, быстро шагая на своих длинных ногах, совершенно не чувствовал холода.
Граф жил в безликом многоквартирном доме на ничейной полосе между Кингс-кросс и Фулем-кросс, так что идти ему было недалеко. Он съел каштаны и аккуратно сунул обгорелую шелуху в карман. Поднялся на лифте и прошел по коридору мимо множества молчаливых дверей к своей квартире. С соседями он жил дружно, однако их знакомство было шапочным. Он вошел к себе, включил свет; лицо его с морозца горело. Квартирка состояла из двух спален и гостиной, которая могла бы показаться приятной только в том случае, если бы Граф был слеп к окружающему и не надо было бы демонстрировать «обществу» «хороший вкус». Он очень редко приглашал гостей. Вдоль всех четырех стен тянулись темно-зеленые металлические книжные полки. На одной стене, над блестящим современным сервантом, висела гравюра, изображавшая Варшаву. У Графа было мало вещей, напоминавших о месте, где прошли его детские годы, и ни одной из них он не выставлял напоказ. Было у него несколько расплывчатых фотографий родителей, когда они только что поженились: два напряженно глядящих в объектив молодых, почти детских лица. Польский флаг — может, первое, что формировало его сознание. Он держал его в свернутом виде в ящике комода. Иногда, ища там что-нибудь, он касался его рукой. Было еще несколько польских вещиц, которые мать, перед тем как болезнь унесла ее в могилу, отдала старой полячке, навещавшей ее. Мать думала, что ему неинтересно это «старье». Граф со стыдом вспоминал об этом.
Он включил приемник. Телевизор он ненавидел. Жил в мире, создаваемом радио. Слушал все подряд: новости, беседы, радиопостановки (особенно любил триллеры), политические дискуссии, философские диспуты, программы о природе, легкую музыку, симфонические концерты, «Арчеров»,[39] «Женский час», «Сто лучших мелодий», «Диски для необитаемого острова»,[40] «На вашей ферме», «Ответы на любые вопросы». В определенное время года еженедельно обновляющиеся выпуски «Радио таймс»,[41] казалось, были самым наглядным подтверждением того, что его жизнь не стоит на месте. Манфред дразнил его, говоря, что он терпеть не может музыку, но это было не так. Да, он никогда и близко не подходил к концертному залу. (Ему перестали и предлагать билеты.) Однако он любил музыку, хотя мало разбирался в ней. (Джеральду пришлось объяснять ему, что церковные колокола вызванивают вариации, а не просто одну бесконечную гамму.) Несмотря на полное невежество в музыке, он слушал ее, и она завораживала его, как Калибана. Невероятно медленная нежность определенных произведений классической музыки напоминала ему течение собственных мыслей. Были у него и любимые композиторы, ему нравились Моцарт, Бетховен и Брукнер. Он вбил себе в голову, что любит и Делиуса,[42] потому что его музыка звучит так по-английски. (Он имел глупость сказать об этом Гаю, и тот саркастически спросил, что, черт возьми, он подразумевает под этим. Графу нечего было ответить, но тем не менее он остался при своем мнении.) Нравились ему и песенки, что-нибудь воодушевляющее и запоминающееся, вроде «Дороги на Мандалай» или «Нам с тобой было весело в мае». Он, конечно, часто читал под бормотание радио, читал своего обожаемого Пруста и Фукидида, Кондорсе и Гиббона, Сен-Симона и «Исповедь» Руссо. Стихи читал мало, но со времен незабвенных школьных «Воин девушку любит. Девушка любит воина» хранил легкую нежность к Горацию. (Тут их с Гаем вкусы совпадали.) Ему доставляли удовольствие несколько романистов (Пруста, по его мнению, с натяжкой можно считать романистом, это больше походило на чтение мемуаров): Бальзак, Тургенев, Стендаль. Он питал тайную слабость к Троллопу, а еще к «Войне и миру». В промежутках набрасывался на Конрада, ища в нем некий ключ к польской душе, разгадка которой ему никак не давалась. (Отец ни в грош не ставил Конрада, считая его легкомысленным ренегатом.) Так он обыкновенно проводил вечера, пока последние штормовые предупреждения не заставляли его забираться в постель. И, лежа под одеялом, он думал об острове, на котором жил. Думал о темном бескрайнем море. Об одиноких людях, прислушивающихся к этим сигналам предупреждения: радистах на кораблях, затерянных в неспокойном море, фермерах, сидящих на кухне со своими собаками под вой ветра на прибрежных низинах. Внимание всем, кто в море. Штормовое предупреждение. Клайд, Хамбер, Темза, юго-восточный ветер девять баллов, усиление до десяти в ближайшие часы. Ближайшие часы, ближайшие часы. Бискайский залив, мыс Трафальгар, мыс Финистерре. Кромарти, Фарерские острова, остров Фэйр-Айл, Солвей, Тайн, Доггер. В ближайшие часы.
Он включил приемник. Телевизор он ненавидел. Жил в мире, создаваемом радио. Слушал все подряд: новости, беседы, радиопостановки (особенно любил триллеры), политические дискуссии, философские диспуты, программы о природе, легкую музыку, симфонические концерты, «Арчеров»,[39] «Женский час», «Сто лучших мелодий», «Диски для необитаемого острова»,[40] «На вашей ферме», «Ответы на любые вопросы». В определенное время года еженедельно обновляющиеся выпуски «Радио таймс»,[41] казалось, были самым наглядным подтверждением того, что его жизнь не стоит на месте. Манфред дразнил его, говоря, что он терпеть не может музыку, но это было не так. Да, он никогда и близко не подходил к концертному залу. (Ему перестали и предлагать билеты.) Однако он любил музыку, хотя мало разбирался в ней. (Джеральду пришлось объяснять ему, что церковные колокола вызванивают вариации, а не просто одну бесконечную гамму.) Несмотря на полное невежество в музыке, он слушал ее, и она завораживала его, как Калибана. Невероятно медленная нежность определенных произведений классической музыки напоминала ему течение собственных мыслей. Были у него и любимые композиторы, ему нравились Моцарт, Бетховен и Брукнер. Он вбил себе в голову, что любит и Делиуса,[42] потому что его музыка звучит так по-английски. (Он имел глупость сказать об этом Гаю, и тот саркастически спросил, что, черт возьми, он подразумевает под этим. Графу нечего было ответить, но тем не менее он остался при своем мнении.) Нравились ему и песенки, что-нибудь воодушевляющее и запоминающееся, вроде «Дороги на Мандалай» или «Нам с тобой было весело в мае». Он, конечно, часто читал под бормотание радио, читал своего обожаемого Пруста и Фукидида, Кондорсе и Гиббона, Сен-Симона и «Исповедь» Руссо. Стихи читал мало, но со времен незабвенных школьных «Воин девушку любит. Девушка любит воина» хранил легкую нежность к Горацию. (Тут их с Гаем вкусы совпадали.) Ему доставляли удовольствие несколько романистов (Пруста, по его мнению, с натяжкой можно считать романистом, это больше походило на чтение мемуаров): Бальзак, Тургенев, Стендаль. Он питал тайную слабость к Троллопу, а еще к «Войне и миру». В промежутках набрасывался на Конрада, ища в нем некий ключ к польской душе, разгадка которой ему никак не давалась. (Отец ни в грош не ставил Конрада, считая его легкомысленным ренегатом.) Так он обыкновенно проводил вечера, пока последние штормовые предупреждения не заставляли его забираться в постель. И, лежа под одеялом, он думал об острове, на котором жил. Думал о темном бескрайнем море. Об одиноких людях, прислушивающихся к этим сигналам предупреждения: радистах на кораблях, затерянных в неспокойном море, фермерах, сидящих на кухне со своими собаками под вой ветра на прибрежных низинах. Внимание всем, кто в море. Штормовое предупреждение. Клайд, Хамбер, Темза, юго-восточный ветер девять баллов, усиление до десяти в ближайшие часы. Ближайшие часы, ближайшие часы. Бискайский залив, мыс Трафальгар, мыс Финистерре. Кромарти, Фарерские острова, остров Фэйр-Айл, Солвей, Тайн, Доггер. В ближайшие часы.
Между теми, кто может уснуть, и теми, кто не может, существует пропасть. Это один из непреодолимых барьеров, разделяющих человечество. У Графа были сложности со сном. Он мог быть в хорошем настроении, но опасение возможного несчастья постоянно преследовало его. На деле он (подобно Джеральду Пейвитту) не боялся сойти с ума, но знал, что, если не поостережется, беды не избежать. Значит, следовало бояться бессонницы и внезапных ночных пробуждений от привидевшихся кошмаров. Он жаждал тьмы сна, подобного смерти, даже сумбура беспокойного сна, чего угодно, только не пустоты бодрствующего сознания. Он не пользовался таблетками из страха приобрести привычку. Белинтой посоветовал ему способ нагнать сон, способ, которым сам иногда пользовался, хотя тот мог не дать ни положительного, ни отрицательного результата: Графу нужно представить себя на дороге, или в саду, или в большом доме, а потом будто он идет (это было не совсем похоже на ходьбу) по этой дороге, поворачивает, проходит сквозь сад к калитке, где начинается другой сад, по тропинке в траве к деревьям, сквозь них, через поле, из комнаты в комнату, через холл, вверх по лестнице, по галерее… и так далее, пока не заснет. Но что получалось? Комнаты погружались во тьму, они были полны напуганных людей, стены сотрясались от взрывов снарядов, дверей не было, только отверстия в стенах, пробитые динамитом, сквозь которые беглецы спасались из дома в дом, с одной улицы на другую, до тех пор пока ночь не озарялась взрывами; прыжок во тьму на битые кирпичи; широкая улица, которую надо пересечь, простреливается насквозь, некуда идти; ни пищи, ни воды; враг все ближе, ближе… Порой ему снились более спокойные сцены: безлюдная Варшава, очень красивая, восстановленная или еще не разрушенная, волшебный город, город дворцов, мрачный. Она виделась ему как место с трагической судьбой, над которым, может, даже довлел рок: колонны памятника жертвам войны, могила с Вечным огнем, часовые на посту день и ночь, эхо шагов удаляющегося гуськом смененного караула. Граф стоит в темноте, робко смотрит на застывшие лица солдат, отблеск огня на колоннах с высеченными на них именами поляков, отличившихся на полях сражений в Мадриде, Гвадалахаре, на Эбро. Вестерплат, Кутно, Томазов. Нарвик, Тобрук, Монте-Кассино, Арнем. Bitwa o Anglie.[43] Ленино, Варшава, Гданьск. Ротенбург, Дрезден, Берлин. Или это он вновь в Лондоне, возле увенчанной орлом колонны в Нортхолте, поставленной в память о польских летчиках, погибших за Польшу, погибших за Англию? Триста третья эскадрилья имени Костюшко, в которой служил отец, — лучшая во всей польской авиации. Львов, Краков, Варшава. Битва за Англию, за Атлантику, Дьеп, Африку, Италию, Францию, Бельгию, Голландию, Германию. Отец и его брат надевают шлемы и парашюты и садятся в свои «спитфайтеры». И Граф хочет лететь с ними, только повсюду колонны, все больше колонн, разбитых колонн в разрушенном городе, и на каждой список сражений, великих битв, великих поражений, и вот он видит, насколько хватает глаз, не прошлое, а будущее…
Граф привык к кошмарам. Он успокаивал их, усмирял, и они оставляли после себя лишь легкий след. Мучительней и страшней были ужасы бессонницы. В такие часы, когда он лежал на своей узкой кровати, в своей маленькой спальне, вперив взгляд в темный потолок, казалось, являлся призрак отца, становился рядом и заводил разговор, в который, когда родители были живы, он вступал с такой неохотой. Чего им недоставало? Они жили в сказочной стране. Восточную Польшу следовало сдать Сталину, пока еще оставалось что сдавать. Они думали, что войска западных союзников первыми подойдут к Варшаве. Отец Графа много раз описывал момент, когда он понял, что русские успеют первыми. Так что нужно было махнуть рукой на уходящих немцев и сопротивляться русским! Или они сошли с ума? Для чего в любом случае было устраивать Варшавское восстание? Чтобы «в мире заговорила совесть»? Отстоять независимость Полыни, взяв Варшаву в свои руки до того, как придут русские? И какая страшная расплата последовала! Они хотели сами сражаться, и Красная Армия не возражала: давайте, сражайтесь сами. Почему они не подождали, пока Красная Армия не начнет бомбить город? Стечение обстоятельств, ошибка за ошибкой. В Лондоне поражались годам нерешительной дипломатии, в Варшаве были измучены годами подполья и страха, выматывающего нервы. Решающие часы ушли на расшифровку донесений. Тщетные надежды на московскую дипломатию, на англо-американскую помощь, на крах Германии. Двое опоздали на встречу. Неверный доклад разведки. Страстное желание долгожданного конца, который стал бы венцом столь многочисленных планов и страданий. Неспособность ждать дольше. Затем катастрофа, унижение, какое не грезилось и в самых диких кошмарах. Граф не мог припомнить ничего подобного в истории, разве что только Сицилийский поход.[44] (Сравнение принадлежало отцу.) Странно, что отец никогда не говорил с ним о боях в Варшавском гетто в 1943 году, когда евреи города восстали в священной бесстрашной ярости против своих мучителей без расчета на победу. Они сражались, не надеясь, не задумываясь, как крысы в капкане, и вынудили своих врагов разнести их в клочья. Как крысы в капкане; крысы в других капканах не дрались. Отцовское молчание не было вызвано антисемитизмом, это была зависть. Он завидовал абсолютной прямоте этой борьбы, чистоте ее героизма. Не оставалось сомнений, где развевалось знамя Польши в те дни 1943 года.
Но почему Красная Армия не перешла Вислу? Так мучающийся бессонницей Граф продолжал спор с отцом. Действительно ли это было циничное желание, чтобы немцы уничтожили их предполагаемых противников, цвет, элиту Польши, страстно желавшей независимости? Когда Красная Армия вошла в Варшаву, та была пуста. Больше того, самой Варшавы больше не существовало, ее сровняли с землей. Никаких признаков человеческого жилища, кроме тысяч и тысяч наспех вырытых, свежих могил. Отец был несправедлив к русским, их линии связи, слишком протяженные, были разрушены, обычное дело на войне, так думал Граф, ворочаясь без сна в постели. (Почему Ганнибал не пошел на Рим? По той же причине.) Отец был несправедлив и к Гомулке. Те люди были патриотами, которые пытались и по-прежнему пытаются проложить путь к «польскому социализму». Что еще они могли сделать, кроме как вести рискованную игру, чтобы предотвратить новое появление русских танков в Варшаве? Церковь не уничтожили, она еще существовала, как драгоценное свидетельство сохранявшейся свободы. Следовало ли отцу возвратиться домой? Но что значит «следовало» и каким был этот «дом»? Извечное «что произошло бы» с человеком перед лицом морального долга, возможности выбора и неизменно враждебных обстоятельств. Потом Граф снова задумался обо всем этом ужасе. Что дали эти страдания благородных, смерть храбрых? Была ли когда иная страна столь злобно обречена на уничтожение своими соседями? Англичане разрушили Ирландию, но как-то мимоходом, не имея злого умысла. Тогда как История, подобно Бисмарку, казалось, поставила себе задачей «извести Польшу под корень».