– Эвмен!.. Ты слышал меня?
Пленник прерывает стратега слабым, но при том властным взмахом руки. Правая висит плетью. Ее крепко повредили, когда навалились и вязали…
– Погоди, победитель! – В приятном голосе кардианца нет ни страха, ни издевки. – Позволь потерявшему все угадать, для чего он здесь…
– Говори, – кивает Одноглазый.
– Ты хочешь услышать, ради чего я поднял меч?
Светло-голубые глаза Эвмена глядят сквозь Антигона, сквозь тканый полог, сквозь дороги и времена.
– Нет, не ради царицы Олимпиады. Она упивается кровью, и убийство несчастного царя Арридея заслуживает смертной казни. Вы, македонцы, прозвали ее упырихой, а я, грек, скажу тебе больше. Филипп, твой и мой царь, называл ее дрянью. Она и есть дрянь, Антигон. Я вырос при дворе, я знаю…
Очень негромко говорит Эвмен, и рубиновая капелька никак не срывается с потрескавшейся струпьевой корки, висит на краю надорванной, плохо заживающей губы.
– И не за малыша, имевшего несчастье родиться сыном Божественного. Великий Аристотель учил: варвару недостойно управлять эллинами, а мальчишка – варвар по крови, да и воспитывает его та самая упыриха, что погубила и бедного Арридея, и Филиппа, моего и твоего благодетеля…
Кардианец коротко передергивает левым неповрежденным плечом.
– И даже не во имя светлой памяти Царя Царей. За это дрался Пердикка. И зря, по-моему. Говорят, под конец жизни Александр лишился рассудка. Не вижу причин скрывать от тебя, Антигон: Божественный был сумасшедшим всегда…
Стратег Азии хрустко стискивает зубы. Не сошел ли грек с ума, кощунствуя столь нагло?! Тот, кто, сравнявшись с Олимпийцами, пронес македонский щит до края Ойкумены, куда не добирался и Геракл, – безумец?! Но… с другой стороны: а вспышки буйства с раздиранием одежд и визгом?.. А бессудные пьяные расправы с друзьями?.. А сизая пена и звериный вой?!!
И, в конце концов, разве не царский архиграмматик – единственный из смертных, имевший свободный доступ к секретным отчетам врачей?
– А теперь ответь, – голос Эвмена становится чуть громче, – кому, умирая, завещал свою диадему Божественный? Не забыл?
Антигон слегка кривит губы. Наивный вопрос. Разве такое забудешь?
– Сильнейшему. Так сказал он.
Эвмен качает головой.
– Нет. Вы тогда плохо слушали. Только и делали, что следили друг за другом. А я принял его последний вздох. Достойнейшему! Вот так он сказал. Он ведь не знал, что Роксана уже беременна, и никто не знал, даже я. И пока вы делили сатрапии, я размышлял: кто же из вас достойнейший? Мне было легко думать об этом, ведь сам я в любом случае не шел в расчет…
Одноглазый замирает.
Боги! Этот, утративший все, как будто подслушал его, Антигона, ночные раздумья. Под зыбкий туман мечтаний и прикидок он подводит прочную опору доводов, и ему можно верить. Ибо если и есть в Ойкумене кто-то, кому известно все, так это Эвмен, правитель тайной и явной канцелярии Божественного.
Кардианец говорит неторопливо, взвешенно, и каждое слово его – точная и безжалостная оценка. Кратко и беспощадно характеризует он тех, кто рвет ныне на части державу, пока еще клянясь в верности законному царю, юному Александру, сыну Александра.
Птолемей? Этот хитер, как никто. Силен и талантлив. Но – мелок. Ему вполне достаточно Египта. Македонию он забыл и не желает вспоминать, а диадему Царя Царей примет разве что под страхом смерти.
Кассандр? Талантлив не меньше, чем Птолемей. Молод и отважен. Увы, сердце его полно ненависти, а ненависть, пусть трижды праведная, не к лицу властителю. К тому же он до мозга костей сын покойного Антипатра. Македония для него – все, а держава Божественного – пустой звук.
Селевк? Всем хорош, но что у него есть, кроме шаткого вавилонского дворца и нескольких тысяч воинов?
Лисимах? Тот попросту глуп.
Пердикка… вот кто мог бы, несомненно, и удержать, и сохранить, и упрочить. Но что болтать попусту? Пердикки нет.
И значит…
– Так вот, Антигон! – едва ли не повелительно говорит узник. – Я, Эвмен из Кардии, в последний свой день клянусь Олимпийцами, перед которыми скоро предстану: нет никого для власти в Ойкумене достойнее тебя!
Единственный глаз стратега Азии вспыхивает.
– Но… тебе не быть наследником Божественного. Придет день, попомнишь мое слово, и сатрапы захотят быть базилевсами и растопчут присягу, данную малышу Александру. И ты не сможешь остаться в стороне. Войско провозгласит тебя царем, и ты станешь хорошим базилевсом, а твой сын еще лучшим. Для македонцев. Ибо и сам – македонец. Но эллины? Персы? Иудеи? Кем будут они для царя македонцев? Пылью под ногами. Убойным скотом. Власть – не меч, не золото. Она должна принадлежать рожденному по воле богов от царской крови. Или – державе не быть. Но тогда – зачем было все, что было? Ты понимаешь меня, Одноглазый?
Антигон медленно наклоняет тяжелую, в густой кудрявой седине голову. Он понимает. И готов подписаться под каждым прозвучавшим словом. Почти под каждым.
– Ты уверен, друг, что я – не смогу?
– Уверен, – горько вздыхает Эвмен. – Иначе пошел бы с тобой. У тебя хороший наследник, Антигон…
Вот эти-то слова и решают судьбу Эвмена. Стратег Азии бьет в серебряный гонг, и в шатер проскальзывает одетая в мятую бронзу фиолетовоглазая голова давешнего перса.
– Приготовь коней. И охрану. Наш гость уезжает.
В маслянистых персидских очах – недоумение.
Страж не верит своим ушам. Он, кажется, себе на беду готов переспросить. Но Эвмен не позволяет ему совершить такую оплошность.
– Не делай этого, Антигон. Иначе я снова буду воевать с тобой. А ты ведь знаешь: воевать я умею…
– За упыриху? За ублюдка?
– Нет, – Эвмен грустно улыбается. – За идею. Подумай и, возможно, поймешь. А кроме того, есть ведь не только эти. Царская кровь течет не только в жилах Аргеадов…
Пригнувшись, Одноглазый заглядывает в тонкое, благородное, заросшее многодневной рыжевато-седой щетиной лицо узника.
– Ты не хочешь жить? Почему?
Эвмен на миг задумывается. Негромко хмыкает.
– А зачем? Я не верю, что державу удастся спасти. Я вижу впереди кровь и ложь. Все, чему я служил, стало тенью. И я, часть этой тени, предпочитаю слиться с нею…
– Но я не хочу быть твоим палачом, – почти кричит Антигон.
Голос же кардианца по-прежнему дружески спокоен и даже благостен.
– Поверь мне, лучше уж – ты. Палачом был бы любой другой. А ты просто освободишь того, для кого этот мир стал тюрьмой…
Короткое молчание.
– Могу ли попросить тебя об услуге, Антигон?
– О чем хочешь! – не задумываясь, отвечает наместник Азии.
– Позаботься о судьбе моих учеников… Кинея и Гиеронима. Это хорошие юноши, умные и преданные.
Киней? Гиероним?
Антигон соображает не сразу. Затем вспоминаются имена и даже лица. Ну разумеется! Те самые мальчики-греки, которых еще в Вавилоне приютил Эвмен, взял в науку. Не то воспитанники, не то секретаришки. Смышленые, кажется, парни…
Говорят, когда Эвмена вязали, они попытались его защищать и чудом отделались тумаками…
– Я оставлю их при себе!
Эвмен качает головой.
– Они не останутся с тобой. Впрочем… Гиероним, возможно, и останется. Киней – нет.
Перерубленная скверно заросшим сизым шрамом бровь Антигона дергается.
– Что ж! Его воля. Держать на стану. Отпущу, снабжу необходимым. А ты… Не передумаешь, а?
Молчание. Из тех, что красноречивее любого ответа.
– Прости. Когда ты хотел бы, чтобы это случилось?
Несколько мгновений кардианец размышляет.
– Пожалуй, на закате. Тень уйдет в тень, когда тени сгустятся.
– Быть посему.
Наместник Азии медленно проводит ладонью по обветренному лицу, от бровей к бороде. И удивленно ощущает на пальцах влажные потеки.
– Будь ты проклят, Эвмен Кардианский! – говорит он без злобы, с нескрываемой грустью. – Тебе что, трудно было пасть в бою?
И кардианец, уже стоящий на пороге, оборачивается, негромко звякнув кандалами.
– Знаешь, Одноглазый, – отвечает он почти весело, – я честно пытался. Так ведь ни у кого не получилось, как назло. Радуйся, Антигон!
– Радуйся и ты! – машинально откликается стратег.
Распахнув полог, он стоит на пороге и смотрит вслед, как ведут Эвмена по молчащему, прячущему глаза стану. Он видит: с двух сторон подбегают к кардианцу темноволосые, похожие один на другого юноши, на вид – ровесники Деметрию. И смутно припоминает: да, конечно, они и есть, правда, в Вавилоне это были совсем мальчишки, не доросшие даже до эфебии[20]. Лица молодых эллинов блестят от слез, кудрявые бороденки судорожно дергаются, а Эвмен, придерживая на ходу серебряные оковы, говорит им что-то успокаивающе-прощально. Вот искаженные мокрые лица разворачиваются в сторону наместника Азии, и на одном из них, продолговатом, смуглом, отчетливо выписано огромное, ни с чем не сравнимое горе – и ничего больше. Зато второе…
Антигон вздрагивает, словно от плевка. Да, этот паренек, пожалуй, не останется при нем, не стоит и предлагать. А жаль. Сам-то наместник Азии вряд ли нуждается в дополнительном писарьке, но пора подбирать толковых ровесников сыну…
– Зопир!
Фиолетовоглазый перс возникает мгновенно.
– Почтенный гость покинет нас на закате. Пусть ему не будет больно. Ты понял меня?
Азиат переламывается пополам. Он понял. Милостивый шах может не тревожиться: смерть уважаемого человека будет легче пушинки и слаще поцелуя пэри.
Антигон кивает.
Этот перс не только храбр, но и понятлив. За неполных два года сумел отличиться и удостоиться зачисления в этерию. Отличный боец. Надо будет поощрить его еще раз. Тем паче и по возрасту он как раз годится в спутники Деметрию. Не забыть бы. Для начала пускай получит бляху десятника…
О боги, но как же пусто на душе!
Очень хочется позвать сына. Но стратег Азии подавляет минутную слабость. Нет. Не нужно взваливать на неокрепшие плечи такой груз. Он вынесет эту ношу один.
Задернув полог, Антигон падает на измятое ложе. Мертвый глаз тих. Все сделано правильно. И все же отчего на душе такая пустота?
Он заставляет себя не думать об Эвмене, к погребальному костру которого завтра поднесет факел. Он готов думать о чем угодно, даже о беспамятных анемоновых лугах Эреба[21], лишь бы забыть о кардианце. И почему-то вспоминается женщина, которую не видел уже… о Диос! – уже семнадцать… нет, восемнадцать лет! Красивое, резкое, почти хищное лицо, белоснежная кожа, безумно расширенные изумрудные глаза. Хотя… сейчас она, конечно же, уже старуха…
«Вот и все, – думает Одноглазый, проваливаясь в беспросвет блаженного забытья. – Вот и все. Вот и настал твой конец, упыриха!..»
Македонское побережье. Пидна. Весна года 460-го от начала Игр в ОлимпииСлоны вопили, требуя пищи, и тоскливый вой их уже который день не стихал в небесах, низко нависших над измученной крепостью. Сперва балованные животные брезгливо отворачивались от измельченных в труху бревен, предлагаемых им в пищу, но сена в городе не оставалось даже для прокорма священных жеребцов храма Посейдона Волногонителя, и серые гиганты, похожие сейчас на исполинские скелеты, небрежно прикрытые мешками из потрескавшейся белесой кожи, жевали опилки в вонючих лужах липкого поноса, не имея уже сил подняться на ноги. Лишь змеи хоботов изредка слабо подрагивали, указывая, что иные из десятка некогда могучих зверей пока еще пытаются выжить, да жалобный плач никак не унимался, хотя и становился день ото дня все слабее. Исхудалые, не меньше своих питомцев похожие на живых мертвецов, погонщики-азиаты тенями бродили по изгаженным кровавой слизью загонам, и темные их лица напоминали трагические маски. Умирающий от голода слон есть предвестие великих бед, так верят на их далекой родине, не знающей холодов, и махауты[22] покорно ждали, когда же исполнится предначертанное…
Давно уже не было слышно конского ржания.
Боевые кони, породистые быстроногие красавцы с пламенными глазами, похожие на сказочных птиц, забиты на мясо; кровавые куски их тел вместе со шкурой выварены в громадных котлах, установленных на площади перед дворцом, и розданы поровну пехотинцам, сумевшим доплестись на раздачу. Ни один из всадников-гетайров не принял мяса убитых друзей; когда забивали коней, спешившиеся всадники хоронились кто где мог, лишь бы не слышать зовущего лошадиного крика, а шестеро, не вынеся непредставимого, покончили с собою, прыгнув со стены на камни…
Не лают псы – их тоже истребили всех до единого, и вот уже десятый день, как цена крысиной тушки превысила довоенную цену упитанной овцы, если, конечно, находились пустоголовые, готовые обменять на бесполезные желтые кругляши настоящее мясо, вкусное крысиное мясо, способное поддержать жизнь. В последнее же время в закоулках обнаружены были мертвецы, с голеней и плеч коих неведомые убийцы скромсали мясо, даже не вспомнив об одежде и украшениях. Люди перестали доверять друг другу, и даже вышедшие в ночную стражу воины старались без крайней нужды не поворачиваться к напарнику спиной. Дружба дружбой, но кто знает, что может приказать голод?
Боги отвернулись от Пидны, и это понимали все.
И гетайры, лишившиеся коней, и пехотинцы, пошатывающиеся от слабости под порывами морского ветра, и безразличные ко всему на свете, кроме стона умирающих слонов, азиаты-махауты, и горожане, чьи тела пока еще не стали комьями мертвой плоти, гниющей у остывших очагов…
Пидна умирала.
А под самыми ее стенами, не опасаясь ни стрел, ни камней, что ни день плясали осаждающие, показывая несчастным дымящиеся ломти жареного мяса: они предлагали поскорее открыть ворота и не перечить ясно выраженной воле богов, клялись, что примут сдавшихся как родных братьев и не нанесут городу ни малейшего ущерба. Они удивлялись и недоумевали: с какой стати доблестным воинам умирать позорной смертью непонятно за что?
Не за выжившую же из ума упыриху?
Пока было довольно пищи, город откликался стрелами и грубой бранью.
Потом Пидна умолкла, будто прислушиваясь.
А на исходе третьего месяца осады, примерно тогда, когда было приказано пустить под нож боевых коней, по узеньким улочкам крепости поползли – сперва осторожно, вполголоса, с многократной оглядкой, затем – все громче и громче – слухи. Шушукались о запретном. О том, что гнев богов, что ни говори, справедлив; о том, что убийство добродушного дурачка, царя Арридея-Филиппа, было злым и преступным делом, за которое отомстится не только палачам, но и не пожелавшим заступиться; о проклятии, посланном перед смертью храброй красавицей Эвридикой, женой бедного Арридея, всем, кто наблюдал за убиением законных Аргеадов… Вот такие-то разговорчики возникали там и тут, и вновь – там, а от них уже рукой подать было и до шепотков куда как худших…
Первые смельчаки, посмевшие заикнуться о сдаче, были опознаны вездесущими евнухами, соглядатаями царицы, и уведены дворцовой стражей, хмурыми молоссами в волчьих шапках, а вскоре тела говорунов, лишенные права на погребение, пухли и гнили в выгребных ямах, и в оскалах их ртов читался упрек, адресованный оставшимся жить. Чуть позже, когда в пищу пошли ремешки сандалий, а ропот у солдатских костров превратился в злобные крики, безбородые уже не смели, подслушивая, подползать ближе, помня, как бесследно (не в тех же ли котлах, что и кони, псы, крысы, ремешки?) сгинули несколько самых ретивых и настырных…
Неоткуда было ждать подмоги. Не от кого.
Ибо боги и впрямь обратили лик свой против Пидны.
Дорвавшись полтора года назад до власти в изгнавшей ее некогда Македонии, царица Олимпиада, мать Божественного, не сдержала всплеска годами настаивавшейся жажды отмщения. Все, кого хоть в малейшей степени полагала она своими обидчиками, и все, посмевшие вступиться за несчастного, безобидного царька Арридея-Филиппа, и все, к кому на горе их обращалась за помощью несчастная Эвридика, – все до единого человека, зачастую целыми родами, были истреблены под корень давно забывшей о том, что такое милосердие, молосской ведьмой…
Македония умылась кровью.
И теперь вся она, от лесистых горных склонов Тимфеи до просторных равнин приморья, пришла под стены Пидны требовать ответа за содеянное, пришла и встала неколебимо, будто слившись в единое могучее тело, и в глазах этой многоликой Македонии мерцала угрюмая, непрощающая, тусклая, как свинцовое зимнее небо побережья, ненависть.
…Но старая женщина, хранящая на изможденном, подмоложенном умело нанесенными притираниями лице признаки былой красоты, не желала смириться с неизбежным.
Симметрично положив сухие руки, иссеченные голубыми нитями вен, на резные подлокотники щедро вызолоченного кресла, сидела она в затянутом густыми сетками паутины зале приемов, по левую и правую руку ее расположились на низеньких табуретах те, ради кого не сдавалась Пидна, а прямо перед царицей, спокойно, с насмешливой наглостью глядя в ее выцветшие, но все еще отливающие изумрудным светом глаза, прочно уперев волосатые ноги в битый молью персидский ковер, возвышались выборные от гарнизона, пришедшие возвестить упрямой Олимпиаде солдатскую волю.
– Я, ваша царица, повелеваю вам: на колени!
Еще совсем недавно звуки этого голоса заставляли сердца сжиматься в липкие комочки ужаса. Но сейчас дерзкие воины глядели исподлобья, тупо и упрямо, не собираясь повиноваться. Они более не считали старуху повелительницей. Они были македонцами – и им ли было стоять против всей Македонии, усугубляя упорством причастность к преступлениям и ожидая невесть чего?
– Вы не боитесь гнева богов?
Голос женщины все-таки дрогнул. Она боялась. И, поняв это, один из пятерых посланцев войска, молоденький гоплит[23], нарушил затянувшееся молчание: