Юлий Исаевич Айхенвальд Гумилев
Последний из конквистадоров, поэт-ратник, поэт-латник, с душой викинга, снедаемый тоской по чужбине, «чужих небес любовник беспокойный», Гумилев – искатель и обретатель экзотики. Он очень своеобразен, необычен, богат неожиданностями; «сады моей души всегда узорны», – говорит он о своей действительно узорной и живописной душе. У него – только дорогое, ценное, редкое: стихи-драгоценности, стихи-жемчуга. Переводчик Теофиля Готье, изысканный и искусный, он следует завету своего французского собрата – «чеканить, гнуть, бороться», и при этом, тоже как Готье, не удостаивает бороться с противником легким, «не мнет покорной и мягкой глины ком», а одерживает блестящие победы исключительно лишь над благородными металлами и над мрамором Пароса или Каррары. Он в самом деле – акмеист; ему желанны и доступны одни только вершины. Именно впечатление вершинности и предельности производят его недрогнущие строки. Мужественной и великолепной поступью движется его стих, то лапидарный, то грациозный, иногда преднамеренно тяжелый (как в «Шатре»), иногда несущий на своих волнах утонченную образность:
Или:
Презирая дешевое, блистательный владелец сокровищ, он обладает, но не чванится высокой техникой, и слова его разнообразных ритмов четко подобраны одно к другому, как перлы для ожерелья. Взыскательный мастер своего искусства, он, однако, мастерству и форме не придает самодовлеющего значения и не хочет насиловать поэзии; он «помнит древнюю молитву мастеров»:
Живые откровения, как это и естественно, даются ему сами, без преднамеренных поисков. Он знает, что
Мертвенности и нет у него. Даже старые слова звучат в его стихах как «девственные наименования». На ранних стихах его легко заметить влияние Брюсова, но свойственные последнему провалы в безвкусие уверенно обошел талантливый и тактичный ученик. И лишь в виде исключения можно уловить на его зрелых страницах следы искусственности, неоправданность рифмы и ее насилие над смыслом.
А общий смысл его поэзии ясен и отчетлив. Романтик, борющийся за «голубую лилию», Гумилев не привержен к дому «с голубыми ставнями, с креслами давними и круглым чайным столом». Его не изнежила, не усыпила Капуя милой домашности; зоркие взоры его устремлены поверх обыденных мелочей. Любовник дали, он, как блудный сын Библии и своей поэмы, томится под родною кровлей и покидает ее ради «Музы Дальних Странствий». Он принадлежит к династии Колумба, и вольной душе его родственны капитаны каравелл, Летучие голландцы, Синдбады-мореходы и все, «кто дерзает, кто хочет, кто ищет, кому опостылели страны отцов». Как и все эти изобличители притаившихся земель, подарившие миру неведомые пространства, он тоже «солью моря грудь пропитывал», и «все моря целовали его корабли». Манят его пути и путешествия человечества, красивые и опасные приключения, какие только можно встретить в истории или испытать в нашей современности; душою и телом проникает он в причудливые окраины бытия. В противоположность нам, домоседам, он не зря, не бесследно прочел в своем детстве волнующие книги о плеяде великих непосед, о тех, кого он называет: «палладины Зеленого Храма, над пасмурным морем следившие румб». Ему присуще непосредственное чувство того, что «как будто не все пересчитаны звезды», «как будто наш мир не открыт до конца». Так это и есть, потому что звезды не поддаются учету и мир не имеет конца. Вот Гумилев и продолжает открытия, завоевания и скитания своих духовных предков. Неутолимо его любопытство, велика его смелость. Не испуганный расстояниями, он покоряет их себе – как мечтою, так и действительностью. Гумилев – поэт географии. Он именно опоэтизировал и осуществил географию, ее участник, ее любящий и действенный очевидец. Вселенную воспринимает он как живую карту, где «пути земные сетью жил, розой вен» Творец «расположил», – и по этим венам «струится и поет радостно бушующая кровь природы». Кто читает автора «Чужого неба», тот вослед ему посещает не только юг и север Европы, но и Китай, Индокитай и особенно пустыню Сахару, «колдовскую страну» Абиссинии; тот видит «черных русалок» на волнах Чермного моря, созерцает Египет в божественный лунный час его, когда «солнцем день человеческий выпит», – и вообще у Гумилева расстилает знойные ткани своих песков его любимица Африка, «на дереве древнем Евразии исполинской висящая грушей». Свою гордость и грезу он полагает в том, чтобы Африка в благодарность за его песни о ней увековечила его имя и дала последний приют его телу:
Африка дарит его стихотворениям свою пышную флору и фауну – алоэ, пальмы, кактусы, в рост человеческий травы; и здесь – «пантера суровых безлюдий», гиены, тигры, ягуары, носороги, слоны, обезьяны, рыжие львы и жирафы на озере Чад. Живою водой художества певец «Шатра» и «Колчана» пробудил и этнографию; он ее тоже приобщил красоте, и мы читаем у него:
«В час, когда я устану быть только поэтом…» Но на самом деле быть поэтом он никогда не устает, и вся эта география и этнография не глушат в нем его художнической сердцевины, как не заглушает ее и то, что он любит далекое не только в пространстве, но и во времени, помнит историю, вождей прошедшего человечества, друидов и магов, эпос Ассировавилонии и события Исландии в IX веке, – и не увядают для его воображения цветы от отдаленнейших мифологий.
Свои дальние путешествия он совершает не поверхностно, он не скользит по землям, как дилетант и турист. Нет, Гумилев оправдывает себя особой философией движения, «божественного движения», которое одно преображает косные твари мироздания и всему сообщает живую жизнь. Кроме того, у него есть чувство космичности: он не довольствуется внешней природой, той, «которой дух не признает»; он прозревает гораздо глубже ее пейзажа, ее наружных примет, и когда видит луг, «где сладкий запах меда смешался с запахом болот», когда слышит «ветра дикую заплачку, как отдаленный вой волков», когда видит «над сосной курчавой скачку каких-то пегих облаков», то, возмущенный этим показным убожеством и преднамеренной бесцветностью, глубокомысленно восклицает:
Наконец, по земле-звезде странствует наш путник-поэт непременно с оружием в руках; его скитания – завоевания; и созвездия чужих небес, Южный Крест, «кресты, топоры, загорающиеся в небесных садах» нередко освещают его бранные дела. Вообще, Гумилев – поэт подвига, художник храбрости, певец бесстрашия. Мужчина по преимуществу, он чувствует себя на войне, как в родной стихии; он искренне идеализирует ее, и в его устах, устах реального воина (на идеализацию имеет право только реалист), не фразой звучит утверждение: «воистину светло и свято дело величавое войны». В такой воинственности своей он сам усматривает преграду между собой и жизнью современной, с которой поэтому он только «вежлив»:
От апостола Петра он требует, чтобы тот отворил ему двери в рай – за то, между прочим, что на земле был он отважен:
и как из биографии Гумилева, так и из его стихотворения мы знаем, что ему
и как из биографии Гумилева, так и из его стихотворения мы знаем, что ему
И лишь одна смерть казалась ему достойной – под пулями сражения, «ясная и простая» смерть воина, его возвращение к небесному «Начальнику в ярком доспехе». Если умираешь на поле битвы, то
В недрах своей «прапамяти» и памяти хранит Гумилев правдоподобные воспоминания о том, что в прежних воплощениях своих на земле был он «простой индиец, задремавший в священный вечер у ручья», или что уже был он, однажды, убит в горячем бою, что предок его был «татарин косоглазый, свирепый гунн». На своем веку, на своих веках он много сражался, «древних ратей воин отсталый». Таким образом, в его теперешней воинственности можно усмотреть некий атавизм – восторженно принятое наследие протекших времен. Только воинственность эта не имеет грубого характера и не отталкивает от себя. Грубое вообще для него не писано; он – поэт высокой культурности, он внутренне знатен, этот художник-дворянин. Если понимать под дворянством некоторую категорию, некоторую уже достигнутую и осуществленную ступень человеческого благородства, ту, которая обязывает (noblesse oblige), то в этой обязывающей привилегированности меньше всего откажешь именно Гумилеву. Принадлежит ему вся красота консерватизма. И когда читаешь у него слова: «благородное сердце твое – словно герб отошедших времен», то в связи с другими проявлениями его творчества это наводит на мысль, что он – поэт геральдизма. «Эти руки, эти пальцы не знали плуга, были слишком тонки», – говорит о себе наш певец-аристократ. Но аристократизм предполагает дорогую простоту, своими глубокими корнями уходит как раз в нее, и это мы тоже видим у Гумилева, у того, кто рассказал нам про заблудившуюся юную принцессу, которая почувствовала себя дома только в избушке рабочего. При этом необходимо отметить, что подняться на высоту простоты нашему писателю было нелегко, так как изысканную душу его не однажды задевала опасность снобизма. Ведь он сознается даже в такой мечте, этот баловень духовного изящества:
Наш утонченный воин, наш холеный боец характеризует себя так: «Я не герой трагический, я ироничнее и суше». И правда: у него если и не сухость, то большая сдержанность, его не скоро растрогаешь, он очень владеет собой и своего лиризма не будет расточать понапрасну. Да и не много у него этого лиризма, и студеная свежесть несется с полей его поэзии. Вот что он говорит о своих читателях, т. е. о самом себе:
Он – романтик, но душа его (как это, впрочем, и подобает романтизму) «обожжена луной», а не солнцем, не опалена страстью, не взволнована пафосом, и потому, со своей лунною любовью, он не только будет совершенно презирать чувствительность. но и самому чувству согласится платить совсем не щедрые дани. О нет, он далеко не сентиментален, и не сердце им, а это он повелевает своим сердцем, сосредоточенный и властный! Тем дороже, конечно, ценишь минуты его – тоже слегка иронической – умиленности, ту, например, которая вызвана… телефонным звонком:
Или вот другая минута лирической настроенности, вылившаяся в певучую форму таких двустиший:
Прав Гумилев: мало в его стихах «душевной теплоты». Но несправедливо было бы назвать его надменным, и слишком художественна его организация, для того чтобы его воинственность могла переходить в бреттерство. Однако верно то, что у него повышено сознание собственного достоинства и собственной личности (характерна в этом отношении та формальная деталь, что он нередко употребляет притяжательное и притязательное местоимение мой там, где правильнее и лучше было бы свой).
Итак, он вовремя, он счастливо уклонился от позы, и презрительности, и элегантности: все это потонуло в глубине его мужского и мужественного начала, все это преодолено благородством его героической натуры. И с высоты своих великолепий он не брезгает спускаться в самые простые и скромные уголки существования, и он напишет сочувственные стихотворения о старой деве, и о почтовом чиновнике, и об очарованиях русского городка, и о мечтателе-оборванце. И, что еще важнее, этот воин, бросающий вызовы миру, сердцем полюбил, однако, «средь многих знаменитых мастеров», одного лишь Фра Беато Анджелико и по поводу картины его говорит:
Именно потому, что он – аристократ и гордый носитель самоуважения, он умеет и уважать. У него – почтительность к родной старине, к этому кресту, который над церковью вознесен, «символ власти ясной, Отеческой» – и над церковью «гудит малиновый звон речью мудрой, человеческой». У него – чувство воина к своему вождю, к своему царю – и этот мотив настойчиво звучит в его поэзии. Мы слышим его в драматической поэме «Гондла» (напечатанной еще в январе 1917 г.):
Мы то же слышим в стихотворении «Воин Агамемнона»:
И отсюда в нашей характеристике его творчества легко сделать переход к указанию на то, что Гумилев не миновал обычной участи блудного сына, что из-под чужого неба он вернулся под свое, что тоска по чужбине встретилась в его душе с тоскою по родине. Экзотика уступила патриотизму. Изведавший дали поэт чувствует:
И Россия духа глядит на него с иконы Андрея Рублева: