— Как же это возможно царю отказать? — засомневался разбойник.
— Ты как будто монахом был?
— Приходилось, государь. Я и сейчас живу, будто по монастырскому уставу.
— Слыхал я, что ты и схиму принимал?
— Верно тебе поведали, Иван Васильевич, если бы я до конца свой крест вынес, возможно, сейчас бы игуменствовал, — печально раскаялся тать.
— А может, и сейчас не поздно? Что скажешь, Гордей Яковлевич, если я тебе монастырь дам?
— Мне? — не желал верить Гордей Циклоп.
— А кому же! Преданность свою ты государю доказал на деле…
— Хм.
— …изменников изловил, а более мне от слуг своих ничего не надобно.
— Государь, только как же на это митрополит посмотрит?
— А ты, Гордей Яковлевич, на митрополита не озирайся, с архиереями я переговорю, ты свое согласие дай.
— Чего не ожидал я от государя, так такой милости. Думал, что ты меня на плаху отправишь, а ты, государь, на игуменство сватаешь. Согласен я, Иван Васильевич. Будет мне теперь где грехи свои замаливать.
— А я к тебе приезжать буду. Гордей Яковлевич, грехов у меня тоже не счесть, таких, что до конца жизни не замолю. Вот вместе молиться станем, может, тогда наши покаяния доберутся до ушей господа.
— Благодарствую, государь Иван Васильевич.
— Только уговор у меня к тебе, Гордеюшка, имеется.
— Какой же, государь? — насторожился Циклоп Гордей.
— Слышал ты о том, что изменники вокруг меня теснятся, жизни меня лишить хотят?
— Как не слышать, государь? Слыхал!
— В терем мой вороги проникли, а все для того, чтобы государя побольнее ужалить и самим на царстве править.
— И об этом наслышан, государь. И видеть приходилось. Недели не проходит, чтобы кто-то на плахе не сгинул.
— Ну так вот, Гордеюшка, негоже государю иной раз принародно кровушку лить. Пугаются подданные, именами меня дурными называет. Только и от своего не могу я отступиться, не желаю изменников прощать.
— Понимаю, государь.
— А ежели понимаешь, вот тогда этим ты и займешься, — продолжал Иван Васильевич. — Мои стрельцы тебе опальных бояр в монастырь приводить станут, а как с ними поступать, ты сам знаешь, Гордей Яковлевич. Я же тебя никогда ни о чем спрашивать не стану. Понятно, о чем толкую? Ты чего призадумался, может быть, чести не рад?
— Все я понимаю, Иван Васильевич… Как же не понять.
Ясно стало Гордею Циклопу, что от царского монастыря до молитв путь не близок. И если ранее он был царем бродяг, то сейчас государь предложил примерить ему рубище заплечных дел мастера. Если что и будет отличать его от Никитки-палача, так это густая власяница да монашеское одеяние.
— Так что же ты скажешь на это?
— По мне ли такая честь, государь? Неужно во всем царстве достойнее меня не нашлось?
— Понимаю твою нерешительность, монах. Согласен, что трудное дело. Всякое серьезное дело размышления требует… Или, может быть, ты думаешь, что не про тебя такая работа, Гордеюшка?
Государь даже малость отстранился от Гордея. Как бы хотел увидеть его издалека — а по силам ли ему царская милость! И только немногие знали о том, что Гордей Циклоп стоял на самом краю пропасти. Укажет сейчас самодержец перстом на строптивца, и заломают опришники ехидному плуту руки назад, и гнить нечестивому разбойнику до конца дней в зловонной сырой яме. Напряжение, застывшее на лицах вельмож, не укрылось от взгляда Гордея, и единственный глаз татя остановился на переносице самодержца, к которой черной мухой пристала какая-то соринка.
— Спасибо за честь, государь… Буду я игуменом.
Глава 8
Печально выглядела Москва. Город был в черных руинах, прокопченным казалось само небо. Столица как будто надела на себя вдовий наряд, чтобы оплакать ушедших. Слезы были обильные.
Москва встречала государя без обычного торжества, редким звоном спасенных колоколов, большая часть их расплавилась от огненного жара и серебряным сгустком лежала на выжженной земле.
Тихий бой напоминал погребальный звон, который только ненадолго заставил отряхнуться от горьких дум тех, кто остался жить, а потом вновь ввергнул в уныние.
Пакостно было на душе и у государя, а тут еще на Троицкой дороге царя нагнал отряд крымских уланов. Лица басурман хранили на себе отпечаток вчерашней победы; во взглядах столько высокомерия, словно каждый из них был, по крайней мере, молочным братом Девлет-Гирея. Старшим в отряде кланов оказался мурза Таузак, запомнившийся Ивану Васильевичу с прошлого года, когда приезжал в Москву в составе посольства. Не пожелал басурман жить на Татарском подворье, а захотел пребывать на постоялом дворе, в окружении многих красных девиц. Вот и возили бояре татарина из одной корчмы в другую, угощая его не только сладким вином, но и спелыми девицами. А басурман любил светлолицых, с толстыми косами за спиной, а в страсти наматывал волосья на кулак, да так крепко, что девицы пищали тонюсенькими голосами.
Мурза Таузак был не один — по бокам к нему жались круглые румяные девицы. Каждая знала, что за радость золотом мурза-нехристь платит, а со скупых бояр более одного пятака никогда не выжать.
Мурза Таузак поглядывал на Ивана так, как будто тот был его данником. Он сполна насладился растерянностью великого государя, а потом протянул письмо от Девлет-Гирея.
Иван Васильевич не стал прикасаться к нечестивой бумаге и, ткнув пальцем в Малюту, приказал:
— Читай, холоп! Что там такого Девлет понаписать мне мог?
Малюта Скуратов взял грамоту.
Мгновение он вчитывался в письмо, а потом отвечал государю:
— Ругательства здесь, государь Иван Васильевич.
— Читай! Все как есть прочти.
— «Царь Иван, — принялся читать Малюта. — Я пришел к тебе с войной. Город твой сжег, хотел венца и твоей головы, но ты не пришел и против нас не стал. А еще хвалишься перед всеми государствами своим божественным началом. Пишешь о том, что происходишь от самого Цезаря, только где же твое достоинство, если не выставил против нас свои полки и не показал свое мужество. А обиды я тебе чиню за наши юрты Астрахань и Казань. Если ценишь нашу дружбу, отдай то, что отнято лукавством. Если же ответишь „нет!“, приду еще раз на твою землю и принесу тебе много лиха. Государство твое я видел, дороги узнал и плутать не стану!»
Малюта свернул грамоту и сунул ее в руки одному из стоящих рядом рынд.
— Что передать моему господину? — спросил Таузак, хитро щурясь.
Странное дело — год назад русской речи не знал, а здесь говорит так, как будто прожил в московских посадах не один десяток лет. Хитрил, видать, татарин, к разговорам прислушивался.
Но Иван Васильевич удивления не показал, он посмотрел в глаза мурзе цвета болотной жижи и отвечал:
— Передай хану, если сечей пугать станет, то струг войны может причалить к его берегу! Не будет тогда между нами добра, а разделит наши государства вечная вражда. А если хан сердит очень… пускай забирает Астрахань! И еще вот что скажи, пусть шлет для этого дела своих послов. — И, пробуравив мурзу глазами, добавил: — А гонцы такое великое дело решать не способны. А до того пускай землю нашу не воюют. Теперь, мурза, езжай, и чтобы ни одна стрела не омрачила твоего дальнего пути.
Город был сожжен, а у тлеющих бревен, как муравьи у разоренного муравейника, копошились люди. Государь уже пожаловал из казны двести тысяч рублев, и мастеровые, довольные скорым заработком, свезли в город со всей округи тесаный лес. Не пройдет и трех недель, как разгребут москвичи обугленные завалы, а на месте пепелищ выстроится новый город, который только мурованными теремами и соборами будет напоминать прежнюю Москву, еще не восстали из пепелищ терема, еще не освободили улицы от скопищ сожженных бревен, а кузницы пыхтели злым паром, и с утра до вечера не умолкал стук молотков о наковальню. Мастера уже получили заказ на флюгера для боярских домов, которые петухами воспарят на гребнях крыш. Радостно будет в столице от мастерства и чудачества кузнецов, которые вносили в свое ремесло столько веселья, как будто оставались босоногими отроками.
Еще не выстроились дома в улицы, а государь повелел смастерить решетки, да не такие, как были раньше, а в две сажени высотой, с кольями наверху, чтобы не смел проникнуть через них ни один злоумышленник, а если осмелится, так обдерет себе задницу о заточенные наконечники.
Кузнецы хотели угодить государю и рассчитывали выручить за старание еще по две дюжины золотых. Государь выслушал посыльных и обещал наградить. А потому мастеровые украсили решетки заморскими птицами, подсмотренными в византийских библиях, и, не жалея охры, подмастерья раскрашивали павлинов и попугаев в пестрые цвета.
Иван Васильевич ехал во дворец, хотелось глянуть государю на остаток былого великолепия, и когда сани уже въезжали на двор, самодержец неожиданно распорядился:
Еще не выстроились дома в улицы, а государь повелел смастерить решетки, да не такие, как были раньше, а в две сажени высотой, с кольями наверху, чтобы не смел проникнуть через них ни один злоумышленник, а если осмелится, так обдерет себе задницу о заточенные наконечники.
Кузнецы хотели угодить государю и рассчитывали выручить за старание еще по две дюжины золотых. Государь выслушал посыльных и обещал наградить. А потому мастеровые украсили решетки заморскими птицами, подсмотренными в византийских библиях, и, не жалея охры, подмастерья раскрашивали павлинов и попугаев в пестрые цвета.
Иван Васильевич ехал во дворец, хотелось глянуть государю на остаток былого великолепия, и когда сани уже въезжали на двор, самодержец неожиданно распорядился:
— Поворачивай, в кузницу поедем!
Мастером был кузнец с тяжелыми, как обрубки стальных прутьев, руками. Он делал главную решетку дворца, которая своим великолепием должна удивить не только крымских послов, но и немецких вельмож, привыкших к замысловатому изяществу. Этого умельца Иван Васильевич выкупил пятнадцать лет назад у князя Вяземского за двадцать рублев. Боярин как-то сумел заманить известного мастера к себе в терем, накормил его за полтину, а стало быть, тот, по судебному уложению, попал в холопы к князю. Отрезвев, мастер ругал продажных свидетелей, грозил всемогущему боярству расправой, писал челобитные во дворец. Но жалобы не доходили до самодержца, а оседали в Челобитном приказе, куда в ответ поступали ябеды от свидетелей Вяземского, уверявших, что кузнец Гаврилка объел князя аж на рубль! Потому быть ему холопом при дворе боярина Афанасия Ивановича. И если бы царь Иван не прослышал об искусном кузнеце, который в мастерстве превосходит даже немецких ремесленников, так и состарился бы Гаврила, гнувши спину на хитроумного князя.
К мастеровым Иван Васильевич относился по-особому трогательно, что еще раз подтвердил случай с Гаврилой. Уже через год работы мастер получал столько, что обедал на рубль, едал вепря и запивал сытую долю ковшом портвейна. А однажды, смеха ради, Гаврила вернул Афанасию Вяземскому полтину, которую однажды проел у него в гостях.
Ходил он теперь по Москве чинно и снимал богатый охабень только тогда, когда перешагивал порог мастерской.
Отмахнулся государь от поклонов кузнеца и молча стал наблюдать за его чудодейственными руками, которые расплющивали, мяли и вытягивали стальные прутья так, как будто это было не железо, а всего лишь хлебный мякиш. Расплав пузырился, шипел, вытекал из ковша густым насыщенным раствором и принимал форму, которую начертал им создатель.
— Как же это тебе удается такая красота? — полюбопытствовал царь.
— В моем ремесле без очистительной молитвы нельзя, Иван Васильевич, потом окропить кузницу святой водицей надобно, а потом красота сама из рук выпрыгнет. — И, глядя в светлые глаза мастера, никто не посмел бы заподозрить его в лукавстве. — А чтобы работа шибче шла, кресты я кую. Каждый божий день начинается с этого. Ты глянь, государь, на стену, у меня крестов, как в доброй церкви! Раньше я их все нищенкам раздавал, а они у соборов за пятачок продавали. Теперь, когда Москва сгорела, отнесу я это все в храмы, авось кому в добром деле послужат.
Государь внимательно наблюдал за сильными и умелыми руками мастера, а Гаврила уже позабыл о присутствии самодержца — гнул и вытягивал раскаленное податливое железо, а когда жар начинал ослабевать, он принимался люто бранить двух подмастерьев, которые тотчас начинали с силой раздвигать меха, нагнетая живительное дутье в полыхающий горн. Шипение рассерженного меха было для мастера таким же приятным звуком, каким для пономаря бывает звон колокола.
К приезду государя дворец был устроен. Дворяне отмыли от копоти стены и крыши, и золотые купола Грановитой палаты запылали дюжинами солнц. Дворец государя был небольшим островком среди всеобщей разрухи. Берегли дворовые люди царское добро, не растаскивали утварь, как бывало раньше. Да и кто осмелится — раздерут опришники царского обидчика, а кровавые куски разбросают по сожженной Москве.
Опришники, под стать государю, следовали уныло, не раскрывая рта. Кафтаны черны, на дорогом сукне нельзя было разглядеть следы сажи, и наряды больше напоминали траурные платья в дни великой скорби.
Распахнул государь черный наряд, а под ним платье золотое упрятано.
Чумазая челядь стелилась перед государем так, как будто возвращался он из дальнего похода, хотя не был он в Стольной всего неделю.
Зол был государь. Дурные вести всегда бежали быстрее государевых рысаков — на базарах толковали о том, что он едва ли не насмерть забил боярина Ромодановского тростью только за то, что тот посмел усомниться в правильности его решения вернуть татарам Астрахань.
Иван бил князя металлическим наконечником по спине и приговаривал:
— Будешь государя поучать?! Поделом тебе, старый пес! Будешь еще государя наставлять?!
Облачившись в домашнее, Иван Васильевич пожелал видеть Нагого Афанасия Федоровича.
Нагие были не слишком родовиты, если кто среди них и отличался, так это Федор Михайлович, который ходил некогда в любимцах у царя Василия Ивановича, а при малолетстве великого князя Ивана стоял от него по правую руку во время приема литовских послов. Даже царица Елена, известная своей строгостью, баловала батюшку милостями — повелела находиться окольничему Федору Нагому при послах в избе, — Федор Михайлович нутро имел крепкое, мог зараз перепить всех иноземных вельмож и своей способностью не пьянеть удивлял даже бояр, привыкших к застольям.
Афанасий Федорович уродился в отца. К хмельным напиткам привык уже с десяти лет, и друзья окольничего, заметив, как двенадцатилетний отрок попивает яровую брагу, не отставая от гостей, шутили:
— Федор Михайлович, видать, Афанасий у тебя послом будет, пьет винцо и не хмелеет!
Этим ценным качествам от всех прочих вельмож выделялись только послы, именно они могли выпить более всех крепкого вина, оставаясь при этом прозрачно трезвыми. Таков был и Афанасий Нагой, он не признавал слабых настоев, морщился от компотов и всему остальному предпочитал медовуху, настоянную на ядреном хмелю. А еще любил Афанасий пиво, да не какое-нибудь, а из царских запасов, приготовленное известными мастерицами. Мог его выпить зараз полведра. Утрется детина рукавом, икнет разок и готов допивать вторую половину. А послу без выпивки никак нельзя, хмель — он и хорош тем, что языки развязывает, а посол зевать не должен, все, что услышит, государю своему передать должен.
Афанасий Нагой был первый из послов, он умел напоить не только холодных литовцев, но даже казанцев, не привыкших к хмельному зелью. И, глядя на его радушную располагающую улыбку, не всякий решится отстранить от себя руку посла, держащую чашу, до верха наполненную белым вином. Но особенно крепость своего нутра ощущал Афанасий Нагой тогда, когда братину пускали по кругу за пиром, устроенным в честь иноземных гостей. Братина для такого случая была особенная, она больше походила на ведро, которое не удержать одной рукой, и для того, чтобы сделать даже единственный глоток, приходилось обнимать ее обеими руками.
Это занятие больше напоминало проверку на крепость.
Стол редел больше чем наполовину, когда братина заканчивала свой четвертый круг, а незадачливые трапезники за окончанием игрища могли наблюдать только из-под стола. После шестого круга на скамьях оставалось не более пяти человек, таких же твердолобых, как и сам Афанасий Нагой. Братина выпивалась, за ней немедленно наливалась следующая, и пили послы уже не по дюжине глотков, как было оговорено в начале застолья, а по целых две! Мужи подымались, произносили здравицу государю и всем присутствующим, а потом, налив безразмерные животы хмельным зельем, тяжко опускались на скамью. Порой казалось, что это застолье может длиться до бесконечности, слишком крепки были утробы гостей. Но после пятнадцатого круга чаша выпадала у одного из послов из рук и под веселый хохот Афанасия проливалась прямо на головы уснувших на полу вельмож. А еще через круг Нагой оставался за столом один, громким хохотом торжествуя заслуженную победу.
Только такому мужу царь Иван мог доверить самое сложное посольство, окольничий мог устроить заморским послам такой хлебосол, что на далекой родине они рассказывали сородичам о «хмельном рыцаре» как о русском феномене, встречающемся единожды в столетие.
Умеют пить русские мужики!
Каждый во дворце знал, что Афанасий Нагой не делал и шагу, не выпив ковш браги, но, несмотря на хмельное пристрастие, был он неиссякаемо крепок телом и разумен речами. Трудно было найти в застолье более речистого говоруна, чем окольничий Афанасий Нагой, и чем более он выпивал, тем речь его становилась приятней, а сам он приобретал ту разумность, какой не встретишь и у трезвого. Вот потому Иван Васильевич не осуждал своего холопа за слабость.