Однажды в гости к родному дяде, жившему через две заросших травой улицы, приехала откуда-то из Симферополя племянница и собой, далеко уже зашедшей в созревании, изобильно добавила в и без того горячее в тот год окраинное наше лето южной пылкости и захолустного бесстыдства, поскольку не хотела показаться хуже московских. Была она чуть постарше Кастрюльца и, появись годом позже, Кастрюлец бы ее уже не интересовал. А пока еще интересовал. А она его - очень. Ноги у нее были загорелые. Платье на ней было ситцевое. Губы обветренные и в сухих трещинках.
- Пошли за дрова губами целоваться - сказала она, и в закутке за дядиным топливом, закрыв глаза, приоткрыла рот. Целоваться Кастрюльцу до этих дров не приходилось, и он с непривычки стал тыкаться в ее нижнюю девчачью губу.
Забор у дяди был сплошной от богатства, сам дядя был на работе, так что в глухом этом бастионе детства, за благоухавшей смоквами разогретой поленницей они были совершенно сами по себе и сразу начали рассказывать друг другу все стыдное что знали. Над ними стояло голубое небо, а в его сияющей высоте ходил пущенный с какой-то из наших улиц змей - змей же в подобных историях ясно зачем. В соседнем дворе у скворечника чернелся скворец, и загорелая девочка с обветренными губами быстренько научила Кастрюльца называть скворца по-правильному - "шпак", а потом сказала: "Давай анекдот расскажу. Один хлопчик говорит другому: У меня тата с мамой, как на ночь лягают, сразу храпят". А у меня, - отвечает другой, - как спать пидут, так цельную ночь в лото играют. То тата говорят, то мама: "Я кончил! Я кончила!"" И она глянула на Кастрюльца, не понявшего в чем соль и спросившего: "И чего?"
За симферопольский анекдот не обидевшись, она стала хохотать, а он, в свою очередь, написал щепкой на земле "улыбок тебе пара" и спросил: "Чего написано?" Но девчонка оказалась недогадливая, и Кастрюлец, отвернувшись, велел: "Ты сзаду читай!" Она вслух прочла, ни капли не смутилась, а наоборот, сказала:
- Вот еще! Для этого женщины применяются! Давай лучше друг другу казать. Чур, я первая! - И разомкнула облупленные горячие ноги. - А теперь ты! Только не плутничай! Во-о-о какой лобан у тебя, я таких и не видела! А теперь я подольше. А теперь вместе. Раз, два, три!
Они сидели на опилочной земле, сопя и уставясь на безволосые тайны друг дружки.
- В меня, как все равно в кобылку твою, тоже вставляться можно. Только выкинь это из головы, потому что я кое-чего дожидаюсь. А его тогда не пойдет. Лучше давай трогаться, ты мое, я твое. Только за пазуху не лезь! Там сейчас больно...
Чтобы оказаться для своего намерения рядом, она пересела, уперла в опилочную землю пятки, протянула руку к Кастрюльцу и стала двигать кулачком взад-вперед, а сама выпячивала низ живота, сильно шевеля им тоже.
- Когда вырастем, - громко дыша, показывала она, - вона куда надо будет его ховать! В самый абрикосик! Только ты не надейся, а то жениху не понравится! - И задвигала кулачком быстрей. Невероятная жуть стала нарастать в слободском низу Кастрюльца. - Во! Он же ж у тебя живой... Он твоя собака... Карацупа кусачая... Напускай давай! Напускай!.. Напустил! Напустил!.. - А под животом у Кастрюльца полыхнул белым пламенем весь какой есть магний самолетной свалки и запенился весь карбид, брошенный во все школьные чернильницы, чтобы впредь в целой жизни такую ошеломительную панику в своем теле больше никогда не почувствовать.
Потом, когда он плелся домой, ему казалось, что из туловища что-то исчезло - не то кишка, не то глист вышел.
Еще она сказала: "Ты после обеда завтра не приходи. Я тут сперва буду вся на солнце загорать, а потом вспотею и с мылом помоюсь - мне так мама велела".
Назавтра после обеда дядя, прикинувшись, что идет опоражнивать урыльник, тоже затаился подглядывать и опозорил его, облив содержимым ночного сосуда. "Голодранец, - орал дядя. - А еще пионэр! Я в твою организацию сообщу! Я в газэту напишу!"
А симферопольская девочка, вся из меда и воска, не закрываясь стояла безо всего на ярком солнце и хохотала, поливая себя спереди - с восковой пчелиной шеи, прозрачной водой из ковшика...
Смердящий дядиным урыльником Кастрюлец пробирался огородами к дому, понимая, что с крымской гостьей ему за дровами больше не бывать и что дядя должен за унижение поплатиться.
Первое, что пришло ему в голову (и всякому бы пришло, и мне бы пришло!), - это убрать из-под дяди, когда тот будет садиться обедать, стул. При пузатом своем весе дядя с коротким криком саданется об пол - они же как раз недавно проходили "С коротким криком он пал на землю". Но дядя и так обещал написать в "Пионэрскую правду", поэтому отомстить следовало чужими руками.
Подбил он на это злоумышление двух проживающих возле парка огольцов, которые на вопрос "Ребя?!" ответили "Чё?" "Дрожди у вас дома есть?" "Ну. У бабки. И чё?" - ответили припарковые. Он им объяснил и услышал: "Дашь на велике прокатиться, тогда ладно!"
Мы забыли сказать, что был он из семьи небедной, и девочкин дядя орал "голодранец" зря. У него был даже велосипед, а значит, заветные упаковки самогонных дрожжей числом девять с кусочком были теплым вечером вброшены припарковыми бициклистами в выгребную яму врага.
На сбраживающую деятельность ушла ночь, тоже теплая, и наутро дядин двор покрылся ничего себе слоем известного всем паскудства, причем оно не прекращало поступать и пускать из себя пузыри. Выйдя поутру и втянув мерзкого воздуху, дядя машинально шагнул со ступеньки и сразу увяз. Ничего еще не понимая, но сразу подвернув штанины, он стал, производя миазмические чавкания, вытаскивать по очереди ноги и, словно на ходулях, достиг сарая, ибо вернуться домой и для очистных работ переодеться, чтобы ничего в дом не натаскать, уже не мог. В сарае дядя обулся в старые галоши и теперь, выпрастывая ноги, задыхаясь от нездорового воздуха и, совершенно не постигая, что оно такое и кто мог столько этого за ночь образовать, выпучив глаза, бессмысленно перемещался по двору - то к калитке, то к задворочной будке, то к солнечному лоскуту за дровами, где, конечно, уже не схотит мыться, когда снова приедет, племянница.
А за высоким забором стоял и глядел в щелку дядин сосед, проснувшийся с петухами, потому что в дому от левого проживающего стало вонько. Был он не менее дяди потрясен таинственным событием. Быстренько заложив заборный низ фанерками, сосед злорадствовал, что дяде ничего, кроме как зарыть это необъяснимое габдо, не остается, для чего надо будет обязательно перекопать весь двор лопатой. Правда, если потом целиком посеять укроп, - он такую землю любит.
Ну и ну, беспутный мой Кастрюля! Уж мне-то известно, что озорство твое не знало удержу и уморительную пакость ты, будучи наделен шутовским характером, умел подстроить как никто. Причем неотвратимо. Когда же ты подрос и на первый план выдвинулось обладание кунсткамерной мужской снастью, тебя, трубя в перламутровые скользкие раковины, призвал в победоносные первопроходцы и мореплаватели океан любви, и, если намечающиеся наши подруги всегда идут дальше поцелуев в третью от знакомства встречу, Кастрюльцу все доставалось сразу. Робко и сперва без умысла прильнувшие к нему девушки уже при первом сорванном с их уст поцелуе напарывались на что не напороться было нельзя, и в замешательстве прекращали быть ни на что не согласными, и забывали положенные проволочки, и шептали "Что это?", уставясь потемневшими глазами.
Однако по порядку.
Итак, главной страстью Кастрюльца в детстве и юности были разные каверзы и розыгрыши, тогда называвшиеся "покупками". Пребывал он в желании надо всеми глумиться - постоянно. Причем затеи его были неисчерпаемы, а проделки беспощадны и часто непростительны.
Самая нехитрая: тихонько подкрасться и неслышно встать за спиной какой-нибудь старушечьего возраста соседки, предварительно заложив себе на верхние зубы раздобытую где-то вставную челюсть, отчего лицо его, и без того дурацкое, совсем идиотизировалось, меж тем как голос, идущий из живота, внезапно блеял: "Буэ-ээ". Результат понятен.
А сколько поубирал он из-под меня, и не только из-под меня, вышеназванных стульев! Сколько раз с неистовым криком, от которого все внутри холодело, выскакивал из-за притолоки, когда ты беспечно отворял дверь!
Еще он рисовал на зеркалах - и у себя, и на соседских - узким плакатным пером тонкие изломанные линии (сейчас такое легко проделать фломастером попробуйте, не пожалеете!). Умелая линия отбивалась в амальгаме, и отражение с изображением получались в толще стекла непоправимой трещиной, а трещины в зеркале, как известно, к смерти хозяина.
Сколько же от его паскудной руки потрескалось в свое время зеркал и сколько по этой причине ожидалось смертей! Однако никто ни разу не умер. А зеркала как целыми были, так после оттирания трещин целыми и оставались и висят в наши дни на чьих-то неведомых стенах, но никто из тех, кого он разыгрывал, в этих зеркалах уже не отражаются, потому что, оказывается, все так и так всё равно умерли.
Еще он рисовал на зеркалах - и у себя, и на соседских - узким плакатным пером тонкие изломанные линии (сейчас такое легко проделать фломастером попробуйте, не пожалеете!). Умелая линия отбивалась в амальгаме, и отражение с изображением получались в толще стекла непоправимой трещиной, а трещины в зеркале, как известно, к смерти хозяина.
Сколько же от его паскудной руки потрескалось в свое время зеркал и сколько по этой причине ожидалось смертей! Однако никто ни разу не умер. А зеркала как целыми были, так после оттирания трещин целыми и оставались и висят в наши дни на чьих-то неведомых стенах, но никто из тех, кого он разыгрывал, в этих зеркалах уже не отражаются, потому что, оказывается, все так и так всё равно умерли.
Еще прибивал он в чужих жилищах (мы же запросто околачивались в домах друг у друга) к полу галоши, и сунувший в них ноги при попытке шагнуть валился лицом на стоявшую в сенях бочку с квашеной капустой и мог о квашеную капусту расквасить себе нос.
В промозглые дождевые вечера Кастрюлец подвешивал на нитке к чужим окнам картофелину, и за мокрую эту нитку, схоронясь за канавой, дергал, а жильцы, не видя в мерцающем дождевыми каплями темном стекле никого стучавшего, сходили от страха с ума.
Доставлял он тщательно изготовленные телеграммы от родственников из Киева с просьбой встретить в шесть тридцать утра на вокзале. Прибегал, радостно дыша, сообщить, что в "Казанке" отоваривают чем-то невероятным самый захудалый талон продуктовых карточек, а все принимались терзаться бежать ли сразу, или вдруг выбросят еще что-нибудь?
Не стоило попадать с ним в трамвай. Тут он бывал безжалостен. Вдруг, чинно сидя рядом и держа в руках, скажем, "Краткий курс", издавал горлом мгновенный животный звук, а потом, отшатнувшись, глядел на тебя с изумлением и опаской, и, конечно, глядели на тебя все, кто ехал. Когда пассажиры снова утыкались в свои мысли, он то же самое повторял... Господи!..
Но это, если сидел рядом. А если - впереди, то специально выходил на остановку раньше, предварительно извозив обращенную к тебе спинку своего сиденья скопленными за три остановки, если считать от Рижского (тогда Ржевского) вокзала, в носоглотке соплями. Он, значит, выходил, а ты продолжал ехать, имея перед собой лоснившуюся от его носоглоточного продукта поверхность, и творцом этой гнусности стиснутым пассажирам представлялся, конечно, ты. А кто же еще?
Между прочим, в автобус и троллейбус тогда соблюдалась очередь, а в трамвай - нет. Сейчас, кроме памятливого меня, этого уже никто не помнит. Трамвай брался приступом во все двери. В столь зверской обстановке он проделывал каверзу самую подлую. Опять-таки на остановку раньше устремлялся к выходу и, когда трамвай к ней подходил, начинал выпрастываться, не давая людям сесть, но при этом оборотясь к тебе. А образовав совершенно лишнюю для врывавшегося народа заминку, на весь трамвай с тобой наскоро договаривался: "Кошелек тетки с накрашенными губами делим вечером! А фраерский лопатник толкаем! Передай Глухоне, что я буду с орденами и в новых галошах!"
Покидание в транспорте сообщника даже карманники называли "оставить на пропаль", как же тогда расценить его выходку, если понятно, на кого глядел, когда он выскакивал, бессчетный трамвайный народ? В особенности те, кому его инструкции только что мешали прорваться? А он лыбился с тротуара, и, отъехивая за окном назад, орал губастым своим хавальником: "Как я тебя купил? А?"
Всё так, и все-таки, несмотря на постоянный позыв насмешничать, в нем словно бы теплилось ощущение иного содержания жизни, этакое слободское почтение к основательности и хоть по молодости дурашливому, а все же остающемуся в определенных рамках поведению - то есть когда кто-то озоровал тоже, но жил при этом и по-серьезному.
Однажды его озадачил то и дело задираемый им сосед, причем настолько, что Кастрюлец подумал было, что приобщился высшей мудрости, ибо услыхал засевшую в нем на всю жизнь фразу: "У тебя, Кастрюля, настает время мысли".
Однако пакостей своих тем не менее не оставил.
Я, хотя и был помладше, но тоже кое-чем ему отплачивал.
Он, к примеру, боялся кошек, и, когда мы душными ночами спали во дворах, я однажды изобильно окропил его раскладушку и все вокруг валерьянкой, так что, когда посреди ночи, оттого что в лицо светила луна, он проснулся, то в куинджиевском ее сиянии увидел вокруг своего места ходивших, сидевших и в томлении катавшихся по наркотической траве неведомых котов. Явно не местных и поэтому особенно пугающих лунной фосфоресценцией. Из наших же новоостанкинских пришли мало кто, ибо в ту ночь мы находились с наветренной стороны. Некоторые из инфернальных пришельцев кошачьим зевком сонно разевали пасти, кто-то терлись шеями о траву, какие-то, отуманившись гипнотическим запахом, умывались под луной за ушами и вылизывались под хвостом, а наиболее роковые, стоя лицом к лицу, пристально глядели друг другу в душу и, клокоча утробой, колотили зеленоватыми подлунными хвостами. Причем какой-то зеленый-зеленый, но Кастрюльцу, видевшийся, конечно, кроваво-красным, давно уже, свернувшись бубликом, спал у него на конце ноги.
Кастрюлец задрожал и затрясся, однако собрался с духом, сел и спихнул спящего ступней. Рдяный кот без стука упал с раскладушки, а голая теперь стопа Кастрюльца сразу от луны позеленела, то есть узрелась им, конечно, в крови, и он обмер, тотчас поджав ноги и нахлобучив на себя одеяло. И даже заплакал от ужаса, потому что разогнать невероятных пришельцев не решался. Когда, наконец, собравшись с духом, он замахнулся на них подушкой и трусливо крикнул "брысь!", те сперва на него поглядели, потом в недоумении стали удаляться, отползать и откатываться, а потом, перестроившись, снова сомкнули кольцо, причем теперь кое-кто из них расселись по окаймлявшим наше спальное урочище березам, а кое-кто стал точить когти об удобные для этого грубые швы коечной парусины, то есть почти об руки-ноги Кастрюльца. Кое же кто, верней, тьмы и тьмы просто остались голубеть и зеленеть по ночной окрестности...
Был еще случай, когда в триумфаторах оказался я. Хотя мое коварство явно напрашивалось и уступало его изощрениям, зато была в нем почитаемая Кастрюльцем основательность, и он, помня слободскую свою породу, злодеяние мое оценил высоко, то есть, хотя здорово купился, ему - пакостнику из пакостников - сделалось хорошо и весело. Но об этом после.
А вообще-то куда мне было до него!
В разгульные деньки первой молодости, когда Кастрюльцу с его беспутными дружками, среди которых отметим печальнейшую личность, невероятным равнодушием неукоснительно добивавшуюся от женского пола чего хочешь, а именно скользкого человека Леню Похоронского (тоже именованьице, каких не бывает!), так вот, когда им попадалась непритязательная особь сельского происхождения, они применяли невесть как попавший к ним старинный волосяной парик, завалявшийся на чьем-то чердаке со времен графа Шереметева. Утомленный объятиями обладатель покладистой простушки уходил из ночного сарая якобы по нужде в темноту двора, сдергивал парик и передавал его товарищу. Тот, обдирая впопыхах уши, напяливал пыльный тупей и вступал в блудоприютные сарайные чертоги, дабы возлечь с дурочкой тоже. А та, дождавшись, когда пацан снова примется делать чего хочет, ерошила непокорные его вихры, ибо для большего правдоподобия парик все-таки был перестрижен материными ножницами под полубокс.
Между тем детство детством, каверзы каверзами, военкомат военкоматом, а Кастрюлец из подростка хулиганского возраста превращался в лоботряса-юнца, работая при этом у часового мастера Шпандлера, будка которого находилась возле Грохольского переулка.
Шпандлер, Шпандлер! Ну ничего, просто ничего от тебя в памяти не осталось! Облик твой если не позабыт, то размыт, и даже при отчаянном воспоминательном усилии, когда нечто подобное тебе, выплывши из ниоткуда, повиснет у бессонного моего изголовья, это бывает всего-навсего какое-то промасленное пятно, какая-то недоудаленная химчисткой времени захватанность подсознания. И тут - по-ночному безысходно - начинаешь понимать, насколько, Шпандлер, тебя больше нет. И уж самое хуже всего, что, когда от меня тоже останется такое же пятно, вместе со мной пропадет распоследний обмылок твоего лица тоже. Зато сейчас я совершу некое воскрешение - возглашу и оставлю жить на века гордую фразу, которую ты, мастер, бывало с достоинством произносил: "Я, когда в пинцет волос попадает, чувствую..." И это была чистая правда. И становилось ясно, что больше никто волоса в пинцете не чувствует, а теперь и подавно никому не почувствовать. И ты себе представить не можешь, как я рад, таково додумавшись упасти твою все еще тикающую для меня суть!
Работа у Шпандлера, а Кастрюлец работал у него, поскольку заканчивал десятилетку в школе рабочей молодежи и полагалось где-то работать (это в те годы был правильный житейский ход, а почему - я, так же как двуухое и одноносое лицо Шпандлера, позабыл), так вот, работа у Шпандлера предоставила ему исключительные возможности триумфально вступить в умопомрачительный мир хотений, наседаний и овладеваний, которому он был предназначен.