Зато перед уходом учительница заставляла меня выпить стакан горячего чаю. «Из дому надо выходить с запасом тепла», — говорила она, и одной этой фразой вот уже сорок лет прочно обитает в моей памяти.
Итак, к учительнице минут двадцать надо было бежать петлястыми переулками и заброшенными пустырями. Бог знает — какие опасности ждали там восьмилетнюю девочку. Раза два я чудом ускользала от обидчиков. Господи, во имя чего все это было, — во имя «Полонеза» Огинского?
Помню, как однажды заметелило и долго, долго не было сначала одного трамвая, потом минут сорок я стояла на пересадке на Госпитальном рынке, ждала другой, потом, подвывая, бежала в бушующей снежной пене домой…
Когда позвонила в дверь, мама открыла и сказала бодро:
— Замерзла? Иди пирожки с картошкой кушать!
Я сидела за столом с тугой картофельной щекой, каменные коленки сладко отмерзали, пальцы ног болели, за окном крутила, юлила, валила мучная, свитая в косицы и веревки, сволочь, и я поверить не могла, что еще несколько минут назад погибала (в этом я была уверена!) там, одна, на дороге.
Детское одиночество — я говорю о чувстве — может сравниться только со старческим. Самый любимый ребенок в семье, как и обласканный всеми детьми и внуками дед, независимо от обстоятельств, может чуять этот космический холод еще — уже близкой бездны. Одни еще недалеко ушли, другие подбираются все ближе.
Кажется, мама была очень довольна, что я не пропустила урока. Наверное, она была права в чем-то существенно важном. Например в том, что ребенку следует прививать чувство ответственности.
Пропади оно все пропадом… Я прожила большую часть жизни, послушайте. Ни за что и никогда не заставляйте детей преодолевать препоны этого проклятого мира. В метельный вечер пусть они сидят дома. И тогда, милосердный Господь, есть надежда, что все они останутся живы.
Кроме того, я была обуяна жаждой прославиться. Почему-то ни на миг не сомневалась, что стану знаменитой. Странно. Кто вбил подобные бредни в мою кудлатую башку? Боюсь, что отец. Он всегда был одержим честолюбивыми родительскими мечтами. Он и сейчас упорно пророчит мне славу и богатство. Богатство, хм… Интересно, в каком возрасте человек наконец способен взглянуть в глаза самому себе?
Думаю, тут виновато еще одно странное качество моей натуры: с детства я рассматриваю жизнь как вереницу неких сцен. И поскольку в сценах приходится принимать участие, я одновременно становлюсь и зрителем, то есть наблюдаю развитие действия таким, каким мне его предлагают автор пьесы и актеры.
Однажды на день рождения — мне исполнилось лет пять — родители подарили мне красивую, «взрослую», сумочку на длинном ремне и блестящую синюю капроновую ленту с бархатными мушками.
После поздравлений (нет, ты сначала умойся и почисть зубы, как хорошая девочка, а па-а-то-о-ом… па-а-то-о-м… ты закроешь гла-за-а-а-а… и сосчитаешь до десяти-и-и…)
Я сильно зажмурила глаза, считая проступающие в темноте оранжевые пятна, мама завязала бант на моей кудрявой макушке и торжественно повесила через плечо сумочку…
— Ат-кры-вай!
Восторг, визг, счастье ощупывания, оглаживания и обживания новых вещей… Сладкое привыкание к владению.
В этот же день Маша, соседка по коммунальной квартире, взяла меня с собой в гости — как она часто делала, когда родители просили ее со мной посидеть.
«Пойдем к Саркисяну, — сказала она, — там у него Лилька, дочь, будет тебе с кем поиграть…»
Я так и пошла, с сумочкой и бантом, уже порядком утомившимся на моей башке от постоянных прыжков, но неувядаемо прекрасным…
Лилька оказалась и вправду хорошей веселой девочкой. Когда взрослые уселись за стол, мы выбежали в их огромный, как город, жактовский двор, и, расчертив куском рыжего кирпича «классики» на асфальтовой площадке перед гаражами, с увлечением принялись катить гладкую гальку, прыгать, поджимая ногу, перескакивая, переворачиваясь в прыжке… Сумка, болтающаяся на шее, мне порядком мешала, но я не сняла бы ее ни за какие коврижки.
В это время неподалеку остановился велосипед. Верзила с конопатой, от разной спелости на ней прыщей, физиономией наклонил руль, и с багажника соскочила девочка, повыше меня, очень худая, со странным, по-взрослому оценивающим, взглядом из-под припухших век.
— А у нас гости! — сказала Лилька и пропрыгала на одной ноге до шестого, там повернулась, подпрыгнула и, расставив ноги по обоим классам, остановилась. — Ее Динкой зовут, как нашу собаку.
— У тебя сейчас бант упадет, — вдруг сказала девочка, легко стягивая с моей главной кудри вялый бант… — О-о, какая лента-а-а… У меня такой нет, правда, Серый?…
— А у тебя ваще ничего нет, — отозвался Серый безразлично. — Ну, поехали на Воскресенский, Мышастый, или ты остаешься?
— Поехали… — проговорила девочка со странным именем «Мышастый», не отдавая мне ленты, плавно пропуская ее между пальцами левой руки…
Я завороженно следила за ленивой игрой ее пальцев с моей лентой и вдруг сказала:
— Возьми ее себе! — чувствуя катастрофическую жалость к уходящему сокровищу… Я не знала — кто или что там внутри заставили меня произнести эту фразу. Было страшно жаль мою ленту… — У меня сегодня деньрожденя, мне мампапа ее подарили, и вот, сумку тоже…
Она склонилась над сумкой, деловито расстегнула кнопочки, заглянула внутрь…
— Во, класс! — сказала она. — А у меня и сумки нет, правда, Серый?
— Да у тебя ваще ничего нет!
У нее вообще ничего не было, у этой худой длинноногой девочки в трусах и красной застиранной футболке. Может, у нее и дома не было…
— Тогда и сумку бери, — сказала я, снимая с шеи мой первый взрослый подарок… Меня качало на волнах вдохновенной жертвенности, я взлетала под небеса на качелях упоительной жалости… И очень внимательно следила за представлением.
Она спокойно забрала сумку и бант, не сказав даже «спасибо», вскочила боком на багажник, навесила на себя сумку, а бант дважды обвязала вокруг загорелой тощей ляжки. Прыщавый Серый провел велосипед до асфальтовой дорожки, занес высоко ногу (девочка привычно пригнулась), вскочил в седло и завихлял в сторону ворот…
На протяжении всей сцены Лилька так и стояла неподвижно, расставив ноги в новеньких сандалиях по разным классам. В ее взгляде смешались несопоставимые оттенки чувств — осуждение, презрение, удивление, — что может смешиваться в человеческой душе только в раннем возрасте.
— Ты чокнутая? — спросила она меня с жалостливым любопытством. Кажется, у нее пропало желание играть со мной, и вообще иметь со мной дело…
Я молчала, не в состоянии ей ответить и, главное, объяснить что-либо себе самой. Прилив вдохновенной любви и сострадания ко всему миру закончился, начался отлив, — как обычно, бестрепетно обнажающий берег с его старыми консервными банками, черными корягами и полуобглоданной вороньей тушкой, панически задравшей к небесам скрюченные лапы…
— Прям не знаю… — проговорила Лилька, вздохнув. — Меня б маманя прибила.
После этого происшествия в семье сложился миф о моей сверхъестественной доброте.
Никакой особой доброты во мне никогда не было. Было и есть умение ощутить чужую шкуру на плечах, окунуть лицо в чужие обстоятельства, прикинуть на себя чужую шмотку. Но это от неистребимого актерства, боюсь, чисто национального. Способность вообразить, нарисовать самой себе картинку и ею же насладиться. Есть еще и другое. Да, собственно, все то же, накатывающее на меня временами, состояние неприсутствия в данной временной и координационной точке, вернее, возможное присутствие одновременно во всех координационных точках времени и пространства… Во мне рождается безумная легкость душевного осязания всего мира, самых дальних его закоулков, я словно прощупываю огромные пространства немыслимо чувствительными рецепторами души… И опускаю поводья, как бы засыпаю — позволяю обстоятельству перейти на шаг и самому отыскивать нужную тропинку в этом вселенском океане неисчислимых миров и неисчислимых возможностей…
Это может происходить в минуту самой оживленной встречи, в решающий момент подписания договора на книгу, на сценарий, ну, и так далее. Душа моя вылетает в ближайшее окно, как когда-то на уроке физики. И я подписываю — все! Все пункты договора кажутся мне чепухой, не стоящей внимания, прахом, летящим в воронку времени, всепожирающую, равнодушную и механическую, — такую, какой ее придумали люди.
В каком-то, высшем, смысле это правильно. Но на деле я всегда оказываюсь внакладе. Причем в разнообразных смыслах этого слова.
Родители, помнится, были совершенно обескуражены происшедшим, а главное, моим виновато правдивым, но и гордым тоном, каким я рассказала им про нагло обобравшую меня девицу. Однако я точно помню, что меня не наказали. А стоило бы выпороть за этот идиотизм, от которого я до сих пор не избавилась и вряд ли избавлюсь когда-нибудь.
В каком-то, высшем, смысле это правильно. Но на деле я всегда оказываюсь внакладе. Причем в разнообразных смыслах этого слова.
Родители, помнится, были совершенно обескуражены происшедшим, а главное, моим виновато правдивым, но и гордым тоном, каким я рассказала им про нагло обобравшую меня девицу. Однако я точно помню, что меня не наказали. А стоило бы выпороть за этот идиотизм, от которого я до сих пор не избавилась и вряд ли избавлюсь когда-нибудь.
* * *С этой девочкой я потом не раз сталкивалась в самых неожиданных местах. Например на концерте фортепианной музыки в Республиканской публичной библиотеке. Она была не одна, а с очень худым, немного томным, картинно красивым человеком лет сорока, с несколько затуманенным взглядом черных глаз.
Самым оскорбительным было то, что она не здоровалась, не отвечала на мои кивки, словно бы не хотела меня признать, или просто не замечала меня… Так и подмывало спросить ее — а где моя замечательная «взрослая» сумка, где чудесная синяя лента с бархатными мушками? В моем воображении эти вещи продолжали оставаться новенькими, только что у меня отнятыми. Не так ли и люди, с которыми мы расстаемся в юности, продолжают оставаться для нас новенькими, только что отнятыми, и подсознательно мы никак не готовы смириться с их подержанным видом, когда вдруг встречаем сорок лет спустя…
Несколько месяцев подряд, зимой и летом, папа водил меня на концерты классической музыки в публичную библиотеку… Мы торжественно шествовали под руку по улице, и папа, вероятно, гордый, что я, в свои тринадцать, почти доросла до него, неизменно повторял:
— Хорошо пройтись под руку с молоденькой девушкой.
Эта фраза меня коробила и казалась верхом неприличия…
Но колесница будущей славы, запряженная «Полонезом» Огинского, продолжала волочь меня, невольника музыкальных плантаций, все дальше и дальше… Так и не сумев придержать коней, на полном скаку я въехала в специальную музыкальную школу при консерватории — очень престижную.
Участь моя вновь была решена. На этот раз кардинально.
…Школа имени В.А. Успенского. Кто он был, этот деятель, в честь которого множество детских губ повторяли благоговейно «школуспенскава», или просто — «Успенка»? Не помню. Зато помню старый дом через дорогу от школы, в котором жил странного вида, обросший буйной бородой, явно сумасшедший человек. Мы сочиняли про него истории, якобы «чесслово» бывшие. Кто-то рассказывал, что у него умерла невеста, и он дал обет не бриться. Пошел работать в морг, чтобы самому ее обмыть. И бог знает, что еще понапридумывали мы про этого беднягу.
Яркие и разрозненные сколки памяти — «технический» экзамен в восьмом классе — мы сдавали гаммы, арпеджио, этюды. Потом, в ожидании припозднившихся родителей, стояли с одноклассницей перед окном, одни в пустынной школе, грели руки о батарею парового отопления и тихо переговаривались. Сыпал снег — и это была одна из ташкентских холодных зим…
Так странно, что при моей кощунственной памяти, способной сожрать бесследно целый кусок жизни, — например, несчастливый мой первый брак, — я помню совершенно никчемные и случайные лица, скажем, лицо угрюмого часовщика, с двупалой левой рукой, перебинтованной и похожей на клешню, — он сидел в будке напротив театра Навои. Однажды в детстве мне приснилось, что этой рукой он делает мне «козу», и я с криком проснулась.
19
Гуляя по Москве в одно из недавних своих гостеваний, я обнаружила, что Проезд Художественного театра переименован в Камергерский проезд…
И вдруг память выдала такое, что изумило и даже испугало меня мощным выбросом давно забытого.
Я вспомнила, как в детстве, в Ташкенте, на Алайском базаре, у старухи, рассевшейся на земле со своим жалким товаром — нитками, гребешками, пуговицами и прочим мелкохозяйственным скарбом, — я за две копейки купила старую блеклую открытку. Четверка обезумевших лошадей, запряженных в карету, неслась по краю оврага, и по тому, как опасно накренилась карета, было совершенно очевидно, что невидимая пассажирка, чья нежная, в кружевах, рука пыталась ухватиться за распахнутую дверцу, вот-вот выпадет, покатится по склону оврага, погибнет… (странно, что это изображение представляется мне сегодня не застывшей картинкой, а протяженной чередой кадров)…
Я помню бесконечное множество бесполезных мелочей: полуулыбок, кивков, оборотов головы, сюжеты идиотских книжек издательства «Юлдуз», плеск взмывших от клавиатуры рук, глупейший полусонный лепет… — буквально, слово в слово, как будто — о господи, как банальны и подлинны, и трагичны все наши чувства! — как будто все это было вчера, вчера, вчера…
Бог знает, чем меня полузатертая открытка привлекла, скорее всего, бисерной россыпью на обороте. Приглядевшись, я обнаружила, что слова-то с «ятями»!
Эта мелкая бегущая вязь до сих пор перед моими глазами:
Тревожная связь между падающим экипажем на открытке и милым, но неуловимо грустным письмом на обороте покорила мое влюбчивое воображение. Почему — из Крыма? Что делает там одинокий этот влюбленный?…
Не с того ли дня я оказалась отравленной сладостным ядом разысканий человека во времени…
Помню чувство оторопи: как — они были настоящими, живыми людьми?
И — тонкий пальчик?!. И, тем не менее, все они отошли, исчезли…
Значит, и я когда-нибудь умру?!
И трагическое открытие, что остается, в конце концов, лишь — невидимый след тонкого пальчика, царапающего по морозному стеклу…
Не это ли было тем глубинным тихим взрывом, радиоактивные последствия которого заставляют меня сегодня множить и множить слова, жалобно бегущие по краю все той же, длиною в жизнь, разросшейся открытки?
Иллюзия проницаемости времени — это иллюзия близости дна прозрачного глубокого моря, когда в очень ясную погоду вещь на лодке, рассматривая подробную жизнь какого-нибудь кораллового рифа…
С возрастом, если что и интересует меня, так это отношения человека со временем. Человек — и ускользающая, улетающая прочь дырявая, как клочья тумана, бесформенная субстанция, которую можно высчитать и разбить на мельчайшие доли, а также описать все свои мельчайшие движения в эти мгновения (так создают бесплотную фреску на окаменевшей плоти минут и часов), но невозможно постигнуть и удержать. Убийца, которому нет определения, ибо неуловимость его вошла в поговорку.
Старый Ташкент был сокрушен в 66-м году подземными толчками и дружбой народов, снабженной экскаваторами. Старый Ташкент, пересечение судеб, прибежище для озябших, голодных и гонимых, для усталых разбойников, для раскаявшихся губителей, для затаившихся палачей, для доживающих жертв… — старый Ташкент: милые особняки, ореховые и яблоневые сады, чинары, тополя, карагачи в лавине солнечного света.
Второй раз его стерла с лица земли История, и жаль, если эти слова кому-то покажутся напыщенными.
Боюсь, что второй раз это было проделано персонально для меня.
Ташкентское землетрясение, шевелящаяся под твоими ногами спина дракона…
Весенние каникулы, запахи земли и глины, маки в развалинах саманных домишек на окраине бурно разрастающегося жилого массива Чиланзар.
Вся наша квартира была заставлена стеклянными банками, в которых стояли букеты багровых маков — каждый день, возвращаясь из своих опасных странствий по полям и бахчам, я приносила новый букет. Я действительно пропадала черт знает где, с утра до позднего вечера: мы ловили в развалинах скорпионов — милое занятие для двенадцатилетней девочки (до сих пор иногда мне снится омерзительно-ласковое подрагивание суставчатого хвоста, дугою занесенного над головой смертельной твари).
Не мудрено, что, являясь домой, я валилась спать как убитая.
С весны до осени мы с мамой и шестилетней сестрой спали на балконе. И однажды под утро я проснулась от голоса отца. Он стоял в нижнем белье и кричал:
— Война, говорю тебе, война! Одевай детей, спускайтесь вниз.
(Многих тогда ввели в заблуждение зарево на небе, огненные вспышки от замыканий на столбах электропередач и подземный гуд, похожий на гул летящих бомбардировщиков.)
Раздетые, обезумевшие и заплаканные жители окрестных домов высыпали вниз, во двор. Многие были завернуты в простыни, блуждали, как тени в Дантовом «Аду».
Я столкнулась со своим одноклассником по имени Гамлет Цой, который с радостным возбуждением предрек, что экзамены — вот увидишь! — в этом году отменят.
А через час на своей колымаге приехал мой дядька. В багажнике были лопата, лом и грабли — он приехал нас откапывать. Его саманный домишко на Кашгарке растрясло довольно забавным и удачным образом: одна стена дома целиком выпала на улицу, явив всем желающим бесплатный уличный театр. Отдельно и, как принято сейчас говорить, — концептуально — стоял унитаз «The best Niagara», тот, что дядька приволок когда-то из заброшенных британских казарм.