26 ноября. Сегодня получено одно письмо от Казначеева. Вести, им сообщаемые, уже все нам известны другие же весьма сомнительны, будто Англия и Франция желают мира. Его желает, может быть, Австрия, все в страхе, чтоб государь не заключил с ней мира. – В газетах нового ничего. Подробности из «Морского сборника» о гибели неприятельских судов, 35 транспортных и 6 больших кораблей. Какой истинно христианский подвиг спасти погибавших врагов с опасность своей жизни и в то время, как их союзники отказались от такого самопожертвования! Донские казаки-охотники совершили его. Господь не оставит народ, способный на такие дела. Одно транспортное судно, выкинутое на мель, погибало, когда наши войска, приблизившись под переговорным флагом, дали знать экипажу: английский капитан и английские матросы (между ними только 7 турок) спаслись, остальные 25 человек турок оставались на корабле. Английский капитан отказался им помочь, говоря, что он не намерен рисковать жизнью английских матросов для спасения турок. Тогда несколько охотников из донских казаков вызвались и с великой опасностью для себя самих исполнили, однако же благополучно, свое доброе дело.
Утешительно читать в газетах распоряжения великого князя Константина на счет морских раненых, его попечения о них и т. д. Вообще, в этом маленьком уголку правления начинается реакция. Константин призывает всех к деятельности, дает место мысли, знанию, возбуждает общее участие к общему делу, сообщает все, что может, во услышание всем, для общего содействия и т. д.
Маменька говеет и проводит сегодня день и ночь в Хотькове. Сегодня день рождения Любы. За обедом мы поздравили друг друга и пожелали уничтожения немецкой партии в России. – Спешим читать иностранные газеты, Путята прислал нам их так много зараз. В московских газетах напечатано объяснение в нескольких резких словах гр. Ростопчина о том, что он ни Погодину, ни Тихонравову не давал права печатать письма его отца (известного гр. Ф. В.), что он сообщил их им только для справок, а между тем Погодин напечатал, что поместит их все в «Москвитянине», а Тихонравов уже поместил их в «Отечественных записках» и, несмотря на его несогласие, еще напечатал статью о том же (но этой статьи нет в «Отечественных записках», верно, она была остановлена). Из всего этого вышла довольно грязная площадная сцена. Погодин, самым оскорбительным образом, с обидными намеками, за то, что он напечатал эти письма в журнал, напал на Тихонравова, который, в свою очередь, отвечал самым оскорбительным образом. Погодину, верно, очень неприятны такие обвинения, особенно в минуту его славы, народности, общего уважения, возбужденного его письмами.27 ноября, суббота. Мы сидели вечером за чтением иностранных журналов, когда, к общему нашему удивлению, возвестили нам Гилярова. Первым его словом к маменьке было: «Я надеюсь, что вы не откажетесь быть крестной матерью моего сына». Что было делать: отказаться совестно, а принять приглашение не очень приятно; лишние расходы и сверх того какая-то связь, какие-то обязательства налагаются, которые иногда бывают очень некстати. Жена же у него всегда больная и прихотливая, отказ мог бы ее так огорчить, что она разнемоглась бы еще более: нечего делать, маменька согласилась, и в понедельник назначено крещение.
Я сегодня вспомнила, что у нас с Константином есть крестник, которому уже теперь должно быть 17 лет, и надобно признаться, что мы поступили с ним довольно беспечно. Отец его писал прежде и присылал даже свои бумаги, но мы долго не отвечали почему-то, а потом искали его и не нашли. Его перевели кура-то в другое место, так и совсем потеряли из виду, а, Может быть, могли бы ему чем-нибудь быть полезны. Крестили мы его по особенному случаю. В 1837 г. поехали мы с маменькой в Курскую губ. в деревню к тетеньке В. Сем. Самбурской. Мне было 18 лет, Константину 20. Мы были и на Коренной тогда. Погостивши у тетеньки, мы возвращались обратно. Один раз, часов в 9 вечера, кажется, около Тулы, подъехали мы к станционному дому, не думали даже выходить из кареты. На крыльце стояла старушка, она обратилась к нам с просьбою окрестить ребенка, только что родившегося; как мы ни отговаривались, принуждены были согласиться на ее просьбы. Она нам рассказала, что станционный смотритель здесь только недавно, никого не знает, самого его нет дома, и жена его не знает, к кому обратиться. Мы вошли в маленькую комнату, еще в другую, где лежала родильница, прехорошенькая молодая женщина. Пришел священник, мы окрестили, поцеловали куму свою, сели и уехали. Потом в другой раз, через несколько лет, мы – маменька и я – опять ездили в Курск, но уже зимой, совершенно при других обстоятельствах; опять попали на станцию к нашему куму, Яновскому; крестнику уже было года три, милый мальчик; красавица кума сама суетилась, чтоб нас угостить, с отцом также познакомились, они были нам очень рады. Воспоминания давно минувших дней!
Гиляров много рассказывал любопытных подробностей о Филарете; он хочет описать эту замечательную личность, возбуждающую негодование в душе каждого подчиненного и вместе с тем порабощающую всех своим влиянием.28 ноября, воскресенье. Получили письма от К. И. Елагиной, из Москвы от Ивана – он остается до вторника по делам, от Новаковича из Берлина, от Трутовского. В газетах известий из Крыма нет, и до сих пор еще не напечатано известие о Петропавловске. Зато помещена статья из «Journal de St. Petersbourg», доказывающая, что слух о принятии нами 4 условий должен быть справедлив. Этого позора еще недоставало. Мы заботимся об Австрии, конечно, столько, сколько и она, и боимся сами не менее ее средств, находящихся в наших руках для ее гибели. Конечно, нельзя поверить, чтобы нам была страшна война с нею: вся почти Австрия состоит из племен, готовых быть нам союзниками, и стоить только объявить нам поход на Вену, чтобы венгры, славяне отделились от нее и итальянцы с своей стороны! Чего же мы боимся? Мы, т. е. правительство, боимся разрушения старого порядка вещей. Наше правительство все живет немецкими началами, немецкой политикой; чувствует нераздельное сродство свое со всей системой Австрии, и Нессельроде действует очень сознательно. Он недаром сказал, что правительство наше, будучи самодержавное, не может не поддерживать самодержавных государств, а что поддерживать славян, это значит поддерживать демагогическое начало, что опора нашего правительства есть Австрия, и прибавляет, что он не может нести ответственности за дела нашего министерства, потому что у нас в самодержавном государстве решает сам государь. А кто имеет влияние на государя, как не он! Кто его сбивает, пугает такого рода словами: демагогическое начало и тому подобное! Даже в иностранных газетах говорят о том, как государь сам сделал прибавление к ноте Нессельроде от 18 октября, которое придало ей силу, и т. д. – Это видно, что у государя с Нессельроде идет борьба, и, конечно, доказывает бесхарактерность первого, которою последний очень ловко пользуется. Положение наше совершенно отчаянное: не внешние враги нам страшны, но внутренние, наше правительство, действующее враждебно против народа, парализующее силы духовные, приносящее в жертву своих личных немецких выгод его душевные стремления, его силы, его кровь. Что еще более приводит в отчаяние, это наше собственное нравственное бессилие. Обыкновенно человека, уже негодующего на беззаконные поступки, всякое новое противозаконное действие, нарушение прав и т. д., должно возмущать все более и более; но мы напротив, с каждым новым деспотическим беззаконным поступком, оскорблением всего народа и т. д., мы теряем силу и способность негодовать. Мы недовольны, мы огорчены, но мы парализованы нравственно и неспособны ни на какое изъявление нашего негодования, общественного горя. Мы впадаем тотчас в отчаянное уныние, теряем веру в силу духа и, очень может быть, пропускаем случай, я не говорю противоборствовать, но, по крайней мере, высказать свое мнение дружно и сильно, так, чтобы невольно заставить его уважать. Может быть, конечно, это бессилие происходит от того, как справедливо думают, что мы оторваны от народа, что до народа и не доходят причины нашего негодования, он не знает и не принимает участия в действиях нашего правительства. Народ было увлекся, предался восторгу в начале войны, когда слова: «за веру православную, за единоверных братьев» коснулись до его слуха. Но этот восторг даже возбудил подобные этому выражения: «cet enthousiasme nous embete, nous en avons trop» («этот энтузиазм нам надоедает, у нас это чересчур», (фр.)) и т. д., и этот восторг обкатили холодной водой с самым оскорбительным пренебрежением к выразившемуся в нем стремлению, желанию народа; народ, оттолкнутый таким образом, впал в прежнее свое унылое положение, а без народа какая может быть сила в отдельных лицах и даже сословиях? Но долго ли может существовать правительство, действующее враждебным образом против своего народа, следующее системе совершенно противоестественной, это решить трудно, но не может оно существовать всегда на таких противоестественных основах. Это можно сказать, кажется, наверно. И не дай Бог, чтоб переворот совершился насильственно! Дай Бог, чтобы правительство само поняло и само себя преобразовало. Константин Николаевич понял это и уже начал преобразовывать в своем кругу действий, но, как Константин справедливо замечает, это-то самое разногласие в самом правительстве и будет причиной раздора. Письмо от Новаковича оставило приятное впечатление. Какой добродушный славянин! Он просит помолиться за него у преп. Сергия. Надобно непременно исполнить его просьбу.
6 декабря, понедельник. Я не писала целую неделю, было некогда, а писать поздно не хотела, а между тем много интересного, если не произошло, то было прочтено у нас в это время. Во вторник, 30 ноября, воротился Иван, привез нерадостные вести из Москвы, слухи о мире подтвердились. Государь в крайнем расстройстве, даже в истерике. Нессельроде и прусский посланник одни только допускаются. Константин Николаевич сказал Погодину, что наследник теперь одного мнения с ним, т. е. желает войны, а между тем мы принимаем 4 постыдные условия. Погодина просили многие министры написать его взгляд на предметы их управления. Положим, он напишет и хорошо, но разве будет от того какая-нибудь польза? Все глубоко огорчаются, но, мне кажется, негодование общее утомилось. – Маменька в этот день ездила крестить к Гилярову, возвратилась только к обеду. Гиляров показался маменьке очень жалок в домашних хлопотах с больной женой, и всегда довольно прихотливой и требовательной. Вечером, уже в одиннадцатом часу, нам сказали: «Приехал Кулиш». Мы ожидали его с женой, но не так скоро; вышли к нему навстречу. Но он приехал один, жену оставил в Малороссии, за дурными дорогами. Маменька, не ожидавшая с удовольствием посещения его жены, как женщины вовсе незнаемой, была довольна, что он приехал один, а Наденька жалела, потому что желала видеть малороссиянку и слышать малороссийские песни.
Вот уже другая неделя, как живет у нас Кулиш. На другой день его приезда, т. е. середу, провели в разговорах, а с четверга назначили по утрам до обеда занятия, а по вечерам разговоры или чтения. Так и исполняли. Три вечера сряду читал нам Кулиш свой исторический малороссийский роман «Черная Рада». Кроме нескольких весьма лишних и цветистых рассуждений о любви, нескольких вовсе ненужных сравнений и отчасти довольно устарелых форм романа, роман этот чрезвычайно интересен и замечателен. Исторические события передаются живо, в полноте всех обстановок; значение казачества, Запорожья, характеры запорожцев выставлены живо и верно, язык удивительно прост, жив и передает весь дух малороссийской речи. Некоторые отдельные характеры прекрасны. Кулишу следовало бы написать целый ряд исторических малороссийских романов, и это было бы настоящее дело, но он говорит, что недостанет сил нравственных, что с мыслью о невозможности печатать теряет силы, нужные для такого труда. Между тем по утрам он занимался чтением писем Гоголя к отесеньке и отесенькиных записок (пространных) о Гоголе. Прочтя «Раду», Кулиш приступил к чтению своих записок о Гоголе, т. е. своего опыта биографии, но втрое обогатившегося, после напечатания в журнале, драгоценнейшими сведениями о Гоголе и его письмами. О впечатлении этого чтения я не буду говорить покуда, оно даже слишком подавляет душу. О Кулише также поговорю в другое время.
В понедельник из Москвы получено письмо от Томашевского крайне горестного содержания. Мы приняли 4 постыдные условия, и в то время, когда наши враги сами объявляют, что им приходится очень плохо под Севастополем; вероятно, мы и поспешили для того, чтоб вывести их из этого затруднительного положения; ну как же не сказать, что у нас в министерстве австрийский агент действует? Нессельроде и в прежних своих нотах словами, что не могли мы принять этих условий quant a\' la forme (что касается формы (фр.)), намекал ясно, что мы их примем в другом случае; вот и приняли, а между тем Австрия заключает в то же время союз с Англией и Францией, говоря, что это союз для миролюбивых целей; т. е. чтобы нас унизить и обессилить, враги наши считают тогда только мир возможным. Как мы ни стараемся сами об этом, но еще не успели; унижение страшное только в дипломатических бумагах, этого для них мало, и вся наша надежда на них, что они все-таки не согласятся на мир, несмотря на то, что мы приняли эти постыдные условия. Они потребуют, вероятно, того, на что уже не будет никакой возможности согласиться. Впрочем, почему же и нет! После всего того, что было, разве мы не должны ожидать, что завтра же велят срыть Севастополь и сжечь наш флот? От нашего правительства всего станется. Страшно то, что мы как-то обтерпелись и нас уже не так волнуют, не так поражают такие поступки нашего правительства. Что-то будет! Видно, еще далеко не переполнилась чаша испытания русского народа, еще не довольно сильны бедствия и унижения для того, чтоб заставить его говорить, а наше общество чувствует себя так бессильно, что не способно ни на какое единодушное движение. Что-то будет с русской землей? Страшно будущее!.. Впрочем, кто знает, может быть, все это кончится позорною пошлостью для нас. Стоит им только согласиться на этих условиях с нами, и тогда позор наш никогда не смоется. Впрочем, он падает на одно правительство. Неужели так разыграется эта страшная драма, которая подняла столько мировых вопросов, которой развязка и последствия терялись вдали? Значение и будущность всего человечества и каждого племени в особенности зависели, кажется, от ее окончания, и венцом всего должно было быть торжество веры Христовой, и именно православия. Неужели все это показалось на минуту для того, чтоб скрыться опять на неопределенное время? Неисповедимы пути Божий, не человеку разрешать их; да не отымет Бог святых судеб своих от нас, за грехи наши! Кстати (особенно теперь) стихи Хомякова; покаяние, очищение, смирение и молитва – вот что должно было предшествовать святому подвигу, вот почему, конечно, мы не допускаемся как будто до него. Два дня мы читали записки о Гоголе по вечерам, а потом два дня и утро, и вечер. Впечатление этого чтения трудно передать, оно подавляло душу. Слова Гоголя поднимают со дна все силы душевные, все ее забытые прекрасные потребности и стремления, подымают вопросы давно забытые, тревожат ее, расширяют ее мир, и трудно совладать со всей этой проснувшейся жизнью. К тому же воспоминание о нем самом, о том голосе, который изустно раздавался между нами и которого не услышим больше, о той силе жизни гения, о той неистощимой любви ко всем и к каждому, которая не давала ему покоя! Письма его преисполнены этой любовью. Какая нежная предупредительная попечительность! Какая свежесть, какая полнота прекрасной жизни в его молодых письмах! Какие драгоценные отрывки нашел Кулиш! Душа перешла через столько впечатлений при этом чтении. Делали некоторые заметки, Кулиш принимал охотно советы, даваемые ему. Странный человек, способный так верно, так тонко видеть и судить и столько же способный впасть в ошибку, а главное, попасть в фальшивую ноту! Чаще же всего он употребляет какие-то фигуральные, цветистые выражения вроде: литературная мантия и т. д., и это очень мешает его, местами чрезвычайно верным и даже глубоким, замечаниям, всегда полным искренней любви и даже благоговения к Гоголю. Кулиш – человек очень умный, наблюдательный, но какая-то странная путаница в его понятиях о чувствах любви поразила нас и прежде в его повестях, и теперь также в романе его «Черная Рада», а особенно в одной его повести, которую он было начал нам читать, но не мог продолжать; он сам почувствовал ее недостатки, ее фальшивый тон более, нежели мы могли ему это высказать; вскочил со стула и сказал: «Нет, я не могу продолжать, я сам почувствовал, как это дурно, фальшиво». Вот что значит читать вслух в большом обществе, в присутствии людей, недовольно знакомых!В пятницу мы кончили читать записки о Гоголе. Боже мой, как он страдал, какие страшные душевные подвиги, какое неутомимое, неослабное, ежеминутное стремление к Богу, к совершенству, непостижимое почти для нас, обыкновенных людей! Это – святой человек, и все его ошибки и умственные заблуждения разве не происходили из тех же прекрасных источников, и как мало, лишь немногие знали его, но Бог ему награда! В субботу утром воротился Иван из Москвы. (Он уехал в среду вечером.) Политические известия все хуже и хуже. Говорят, мы на все готовы согласиться; говорят, будто бы государь сказал: «Я не только приму 4 пункта, я приму 44 пункта». Нессельроде едет в Вену. Можно себе представить, что будет на тайных совещаниях, когда и открытия таковы! Но враги все-таки не дадут нам мира. Австрия присоединилась к Англии и Франции, а Пруссия и Германия к Австрии. Государыня, говорят, больна, великие князья приехали из Севастополя в Петербург. Пусть будут они все здоровы и счастливы, да только не губили бы нас, Россию! Нессельроде в своей депеше к Пруссии пишет: «Pour eviter a I\'Allemagne les malheurs de la guerre I\'Empereur de Russie est pret a accepter les 4 bases de la paix» (« чтобы избежать несчастий войны в Германии Император России готов принять 4 условия мира», (фр.) ) и т. д. Не ругательство ли это над Россией? Иван привез нам «Journal de Francfort».
Накануне приезда Ивана мы кончили чтение записок о Гоголе. Кулиш как-то был довольнее, свободнее; он очень работал по утрам, списывая из черновых бумаг Гоголя, находящихся у нас, Альфреда, отрывок из драмы. Это ему стоило много труда, написано оно чрезвычайно тесно и слепо. Он перебирал все бумаги и книги Гоголя, разобрал кое-что новое, небольшие отрывки, часто состояние из нескольких только слов, но и в них видны следы его гения. Каждый вечер после чаю Кулиш учил Наденьку петь малороссийские песни, и сам учился петь славянские и другие. В нем много учительских приемов и какой-то старинный методизм в выражениях, в приемах и даже в мыслях, а между тем слышна под этим страстная натура, которая впрочем, как кажется, побеждается довольно сильным характером, но странные у него понятия, особенно о некоторых предметах. Мне кажется, это как будто следы впечатлений <от> Жан Жака Руссо, о котором он и теперь говорит с таким восхищением. Странно, как же он мог понять так истинно, так глубоко Гоголя, чисто духовного человека, и с таким благоговением предаться ему! В пятницу, особенно вечером, все как-то были очень разговорчивы, но поутру в субботу приехал Иван, привез столько неприятных вестей, которые всех смутили.