Пластиглаз - Чекунов Вадим 13 стр.


Лауреат ржёт в голос, на пару с Рашидом.

Даже хмурый Хафиз перестаёт бубнить и неожиданно улыбается.

Витя усаживается на полу. Отряхивает коленки.

– Рашид, а покажи малому, - кивает он на меня, - «копеечку», а? Давно не показывал ведь. Слабо, а?

Рашид морщится:

– Витюня, ты меня на слабо не бери.

Лауреат оживляется:

– А что, «копеечка» вещь хорошая! Ставлю пузырь «Зубровки» - в этот раз не получится!

Я не понимаю, о чём весь этот разговор.

Рашид чешет подбородок.

– Ну, разве что в педагогических целях... Жертве школьной реформы... – подмигивает он мне. – В качестве наглядного пособия. Да и «Зубровка» не помешает лишняя. Тащи!

Это уже Лауреату.

Тот неожиданно резво поднимается со стула и деловито семенит к ступенькам. Оборачивается:

– Ящик «жигуля», если проиграешь?

Рашид пожимает плечами. Кивает.

Лауреат взбегает по ступенькам. Скрипит и захлопывается за ним дверь.


Витя-Зверь встаёт с пола и с озабоченным видом ухватывается за металлический стол. С жутким скрежетом отодвигает его от стены. Зачем-то протирает подолом халата уголок. Проверяет на шаткость сам стол. Роется за шкафчиками, достаёт кусок картона. Подкладывает под одну из ножек.

Хафиз качает головой:

– Апять инстрюмент портить будиш... Как мальчишька какой, как камсамолис...

У Хафиза какое-то особое, трепетное отношение к остроте ножей и топоров. Иногда мне кажется, что его бормотание – ни что иное, как тайный разговор между ним и орудием труда.

Рашид берётся за топор, проводит ногтём большого пальца по лезвию. Одобрительно цокает.

Снова скрипит дверь.

Появляется тяжело дышащий Лауреат, за ним – Ромка и Слава. Несколько продавщиц заглядывают в дверной проём, но не спускаются. Ленки среди них, слава богу, нет.

– Ну чего... цирк, что ли... – ворчит, больше для вида, Рашид. – Растрепал уже всем...

Лауреат довольно лыбится, лезет во внутренний карман пиджака и показывает горлышко бутылки.

Ромка и Слава заинтересованно смотрят на поигрывающего топором Рашида.

Тот неожиданно хмурится. Потом принимает от Вити-Зверя услужливо протянутую копейку

Кладёт её цифрой вверх на уголок стола.

Каменеет лицом.

Все замолкают.

Рашид пальцем левой руки прижимает монету за самый краешек к столу.

– Чтоб не отскочила... – поясняет он, очевидно, мне.


Я оглядываюсь на дверь.

Одна из продавщиц прижала ладонь ко рту. Другая и вовсе отвернулась.

Грузчики, напротив, заворожено переводят взгляд с пальца Рашида на покачивающийся в другой его руке топор.

Рашид внимательно смотрит на угол стола. Медленно поднимает топор. Щурит глаза. Резко взмахивает рукой - топор взлетает ещё выше - и с фирменным «кхэк!» обрушивает его на железный угол.

Грохот. Стол подпрыгивает. Взвизгивает одна из продавщиц.

Я испуганно моргаю.

Лауреат удручённо крякает. Лезет за бутылкой и со стуком ставит её на стол.

Рашид протягивает мне половинку копейки:

– Вторая отлетела куда-то. Найдёшь – твоя.

Мне и этой достаточно.

Я рассматриваю край – топор перерубил металл монетки чуть наискось. От единицы осталась лишь верхняя часть.

Кладу сувенир в карман халата.


Представление окончено. Уходят грузчики, выходит через зал Лауреат. Расходятся продавщицы.

Я опять начинаю думать о Ленке, но некогда – Рашид вручает мне топор и показывает на говяжьей ноге место, где рубить.

– Перепортит мясо-то... – ворчит Витя-Зверь, устраиваясь поудобнее на подъемнике и зевает.

Мясо я действительно порчу – не попадаю в надруб, кромсаю и пластаю. Крошу кость мелкими и частыми ударами.

– Ничего, ничего, - подбодряет меня Рашид. – У каждого врача должно быть своё кладбище из пациентов. А у мясника – вагон ошмёток. Научишься.


Через час выхожу покурить.

Откуда-то наползли тучи, тёмные, неряшливые, как халат Вити-Зверя. Порывами, разогнав голубей у контейнеров, пронёсся по двору небесный выдох прохлады. Где-то за крышами глухо пророкотало.

Секундное затишье.

Как всегда в такие моменты – непонятная тревога на душе.

Кляксами расплылись на асфальте первые капли.

И вдруг хлынуло. Разом, стеной - шумно и весело. Сверкнуло и грохнуло – почти одновременно. Ещё и ещё.

И уже нет тревоги, печали – лишь радостная возбуждённость от буйства стихии.

Серой тенью несётся через двор мокрый Степан Николаич.

Я прячусь под небольшой бетонный козырек.

В плечах и руках приятная тяжесть. Ничего... Дело заметно наладилось. Я даже начал «кхэкать», как Рашид и почти всегда попадать топором. На руках – уже потёкшие мозоли. Достаю сигарету. Шевелить пальцами больно. Чиркаю спичкой.

Брызги дождя обдают меня всего. С козырька струится вода.

Прямо у крыльца огромная лужа. То тут, то там на воде вскакивают пузыри, плывут секунду-другую и исчезают.

«Как люди..»

Прячу сигарету в кулак, выпускаю дым в серый бетон над головой и отчего-то смеюсь.

Акмэ

В Червяково я приехал писать. В сумке - шариковая ручка, общая тетрадь, банка китайской тушёнки, чай со слоном и бутылка «Гжелки».


Вывалился из рейсового ЛИАЗа на остановке с чудным названием «Кишки». Ударение почему-то на первом слоге. Потянулся, разминая затекшую спину. Автобус, фыркая и натужно гудя, потащился по грунтовке дальше. Я же взял вправо, сразу за бетонной коробкой остановки начиналась петлистая тропа, уходящая в желто-красный, начинающий уже лысеть лес. Отсюда, от Кишок (ударение на первом слоге!), до Червяково всего ничего - километра три.


ЗЕМНУЮ ЖИЗНЬ ПРОЙДЯ ДО ПОЛОВИНЫ, Я ОЧУТИЛСЯ В СУМРАЧНОМ ЛЕСУ. Бодро шагая по слегка раскисшей от вчерашнего дождя, усыпанной листьями орешника и березы тропе, с удовлетворением отметил, что, в отличие от дантевского, мой лес выглядит куда как лучше. Пестрый, яркий, словно платье узбечки.


К солнцу подбирались брюхатые, низко ползущие с северо-востока тучи. Ветра почти не было. Листва, казалось, светилась сама по себе, источая едва ощутимое тепло.


Что же касается половины жизни, подумал я, перелезая через упавший поперек тропы ствол непонятного дерева, то здесь мне, как и Данте, 35. Сколько еще мне осталось, кто знает. Но если еще столько же - не так уж плохо. Плохо другое. Начался обратный отсчет. Время пошло на убыль.


НАШЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ПОДХОДИТ К КОНЦУ. КОМАНДИР И ЭКИПАЖ КОРАБЛЯ ПРОЩАЮТСЯ С ВАМИ. СПАСИБО, ЧТО ВОСПОЛЬЗОВАЛИСЬ НАШЕЙ:

Э, нет. Мы лишь на полдороге.


Не желая показаться сумасшедшим, огляделся, нет ли кого поблизости.

Сзади - никого, впереди, где уже виднелся просвет и начиналось поле, тоже не было ни души.

Приноровясь к ритму собственных шагов, размахивая сумкой и свободной рукой, начал негромко декламировать, обращаясь к тропе, деревьям и тучам:


На полутемном полустанке

Полузакрыв свои глаза,

Я выпил «туборга» полбанки.

Шел полудождь, полугроза.


Поглядывая на небо, уже наполовину занятое отяжелевшими тучами, я ускорил шаг:


Оборван стих на полуслове,

И денег - лишь на полпути.

Жар-птица ускользнула снова,

И мне полцарства не найти.


Увы! полжизни за плечами...

Эх, время, время: Твою мать!

В полутоске, в полупечали

Достал заветную ноль-пять.


И полусидя, полулежа,

На полусломанной скамье

Я полупьян... но все же, все же

Пол-литра душу греет мне...


Что-то насторожило. Замер.

Отчетливо привиделась квартира, кухня, холодильник. Не забыл ли в морозилке? Вжикнув «молнией», быстро сунул руку в сумку и радостно хмыкнув, ощупал холодную округлость. Не мало ли взял? Да нет, одной вполне хватит, и так печень ноет каждое утро.


Наконец, в тревогах и раздумьях, добрался до места

ВОТ МОЯ ДЕРЕВНЯ. ВОТ МОЙ ДОМ РОДНОЙ.


Отбив соблазн сходить в рощу, глянуть, как там с грибами, брызнул мелкий дождь. Поковырялся в огромном навесном замке, с трудом открыл входную дверь. Внутренность дома, как всегда после городской квартиры, показалась холодной, неуютной и сырой. Пахло землей и мышами. Печь отец успел переложить лишь на половину. Все делал сам, никого не нанимал. А я и сам не умею, и нанять не на что.

Походил по заваленным всяким пыльным хламом комнатам. Заглянул в чулан, поворошил носком кроссовки кучу когда-то нужного, ухоженного, а теперь грязно-ржавого инструмента. МЕРЗОСТЬ ЗАПУСТЕНИЯ, лучше и не скажешь. Продавать надо, права жена, как всегда. Да возни много, плюс времени нет, да и жаль как-то:


Вышел на террасу.

Не снимая куртки, сел за стол. Протер локтем скатерть. Покосился на усыпанный трупиками мух и ос подоконник. Чаю не хотелось. Глянул сквозь мокрое стекло террасы на старую, с темным корявым стволом яблоню. Положил ладони на тетрадь. И ПАЛЬЦЫ ТЯНУТСЯ К ПЕРУ... МИНУТА - И СТИХИ...


Пушкину осенью почему-то писалось особенно хорошо. Всю свою жизнь я силился понять, что же он в ней видел, чем она привлекала этого жизнелюбца? Что это - осень?

Пушкину осенью почему-то писалось особенно хорошо. Всю свою жизнь я силился понять, что же он в ней видел, чем она привлекала этого жизнелюбца? Что это - осень?

Где-то в голове сработала клавиша «play» и голос Шевчука азартно и весело пояснил:


Что такое осень - это небо.

Плачущее небо под ногами.

В лужах разлетаются птицы с облаками.

Осень - я давно с тобою не был.


Потряс головой, изгоняя из нее незатейливые аккорды ДДТ.


***

Осень. Буйство красок. Урожай.

Вспышки георгинов, маленькие солнышки астр, огненные пики гладиолусов - это тоже осень.


Самые сладкие арбузы, самые сочные яблоки, самая спелая клюква - это все осень.

Крепкие, уверенные в себе, словно мужички- хозяйственники, грибы по полянам и россыпи рубиновой брусники - вот что такое осень.

Это глубинная, прохладная синева, сменившая белесое, полинявшее за лето небо.

Это Болдино. Это завершение «Евгения Онегина». «Маленькие трагедии», «Повести Белкина».


Это акмэ.

Человеческая зрелость. Высшая точка творческого взлета, взрыв заложенных в тебе сил. Физический и духовный расцвет. Акмэ древними греками ценилось особенно. Не важно, когда ты родился, не слишком важно, когда умер. Важно, когда ты переживал акмэ, насколько полно смог себя реализовать. Взрастить и собрать урожай.


Для Пушкина осень была не закатом, не увяданием, но расцветом и зенитом. Он видел в ней вершину года. Вершину жизни.


Почему, черт возьми, для меня осень - нечто совсем иное? УНЫЛАЯ ПОРА. ОЧЕЙ ОЧАРОВАНЬЕ. Что тут любить, чем тут очаровываться? Зябко мне и неуютно.

Где моё акмэ?

Осень тревожит. Тяготит. Сырость, пропитанная сладковатым запахом тлена, вгоняет в тоску. Ветер осени меня пугает своим замогильным холодом. Дыхание близкого конца. Предчувствие потери.


***

Покрутил ручку в пальцах, погрыз синий колпачок. Раскрыл и разгладил тетрадь. Оказывается, дождь припустил еще сильнее. Небо набрякло и заметно потемнело, террасу заполнили густые сумерки.


Пощелкав клавишей выключателя, понял, что электричества нет. Пробки оказались в порядке. Высунулся c крыльца под дождь и убедился что провода не оборвались, а, как и раньше, дугой бегут через сад от столба к стене дома. Значит, вырубили по всей деревне.

Пошарил по ящикам серванта, порылся в рассохшемся шкафу в спальне. Обнаружил искомое в совершенно неожиданном месте - под газовой плитой.


Бледный парафиновый огарок размером с полмизинца. Хватит от силы на час - полтора. Вслепую, как Островский, я писать не умею. Ладно...

Чиркнул спичкой, разогрел оплывший конец, прижал к донышку перевернутой стопки и, обжигая пальцы, запалил фитилек. Перышко пламени метнулось влево - вправо, прыгнуло вверх, испуганно присело, сжавшись в яркую точку и, наконец, устоялось.

Глянул на ставшие вдруг желтоватыми, словно деревенское молоко, листы тетради. Пушкин ведь тоже писал при свечах. Он в Болдино, я в Червяково.

Червяковский период... Червяковская осень...


У Пушкина, правда, был подсвечник, а у меня вместо него - всего лишь стопка.

Стопка.

Помялся... Похолодало, вроде:


Вздохнув, лишил свечку её подставки. Заглянул внутрь посудинки, дунул в неё, пальцем стер успевшую набежать теплую парафиновую слезу. Свечку прилепил прямо на потертую скатерть с чайками и облаками по краям.

СВЕЧА ГОРЕЛА НА СТОЛЕ...


Водка жахнула в желудке миниатюрной глубинной бомбочкой. Взрывная волна теплоты толчками разошлась по телу. На миг перехватило дыхание. Морщась и потряхивая головой, суетливо захлопал ладонью по столу в поисках консервного ножа.

Тушенку разогревать не стал и темно-красная, обильно перченая масса пошла как холодная закуска. Хлеб забыл, ну да ладно.

Повторил.


Уши и щеки вступили в теплообмен с окружающей средой. Стало уютней. Стук дождя по крыше смазался в монотонный грустноватый гул. Огонек свечи превратился в крохотную, дрожащую синюю каплю. «Гжелка» неумолимо убывала. Дурак, конечно, две надо было брать, две...


На предпоследней стопке, на мгновение ярко вспыхнув и осветив затейливые иероглифы на фоне Великой стены, погасла свеча. Стремительно темнело.


Глухой, клокочущий, постепенно нарастающий гул тревожно заполнил пустоты тела. Окатило беспричинной тоской.


Низко-низко, между провисшим небом и черными крышами домов пролетел вертолет. Во всем доме задребезжали стекла. Куда это он?

Да блядь, какая разница... Главное - тема, на хуй, безнадежно ушла. У Пушкина, наверное, тоже так бывало. Сука, час вдохновенья пропал.

Сунул бутылку под стол.

Только вот подсвечник у Пушкина, бля буду, точно был. Да и свечей, наверное, было у него до хуя.

Отчего-то заплакал.

Где мое акмэ? Вечная память:


Петрович

«Лопни грудь Ионы и вылейся из неё тоска,

так она бы, кажется,весь свет залила...»

А. Чехов


Снег валил тяжёлыми мокрыми хлопьями. В неживом, обморочно-жёлтом свете фонарей стремительно летящие хлопья сливались в сплошные линии. Казалось, множество тонких тросов было натянуто между низким, грязным небом и крохотным пятачком двора, посреди которого и стоял сейчас Петрович.


Облезлая кроличья шапка его съехала на затылок, обнажила плешивую голову. Снег падал на лоб и лицо, застревал в колючей недельной щетине на щеках и остреньком подбородке. Ветхое короткое пальто было застёгнуто лишь на нижнюю, уцелевшую пуговицу. Плечи и спина намокли, отяжелели от снега. Из-под скрученного в верёвку шарфа выглядывал воротник пиджака.

В правой руке Петрович держал ополовиненную чекушку. Глаза его, слезясь и беспрерывно моргая, шарили поверх крыш тёмно-серых хрущёвок, окружавших двор с четырёх сторон.

Больше во дворе не было ни души.


– Вишь, ты... какое дело-то, - бормотал Петрович, размазывая по лицу снежные ошмётки. - Вот как оно всё вышло... Нету, стало быть, у меня больше Витеньки...


Петрович запрокинул голову и отхлебнул, дёргая кадыком, прямо из горлышка. Шумно выдохнул, спрятал чекушку в карман пальто. Засопев, понюхал левый кулак. Развёл руками, обращаясь к тепло и уютно светящимся окнам домов:

– Так вот вышло...


Петрович снова перевёл взгляд на желтоватое небо. Прищурился, словно пытаясь разобрать что-то сквозь зыбкую пелену снегопада. Телевизионные антены на крыше его дома чернели угрюмыми крестами.

– Что ж ты так... Теперь что я... зачем же, а? - опустив голову, Петрович махнул рукой и пошатываясь, побрёл в сторону проспекта.


На остановке под нешироким козырьком укрывалась от снега тёмная людская масса. Потолкавшись рядом и попробовав подступиться, Петрович, чувствуя на себе косые взгляды, вздохнул и отошёл в сторону.


Колёса машин шумно месили грязную серую кашу, выплёскивая часть её на тротуар. У самого края его, не обращая на брызги внимания, стоял, покуривая, здоровенный парень в тёплой куртке, с накинутым до самых глаз капюшоном.

Петрович несмело приблизился. Улыбнулся, заглянул в глаза.

Амбал затянулся, и выпустив дым ему прямо в лицо, вопросительно шевельнул подбородком.

– Сын у меня умер!.. - с готовностью сообщил ему Петрович. Со второй попытки попав рукой в карман, извлёк недопитую чекушку. - Помянешь? Один я теперь остался... Помянуть-то некому... А?

Стянув с головы зачем-то шапку и прижав её к груди, Петрович, ободряюще кивая, протянул амбалу водку. Тот, усмехнувшись, щелчком отбросил окурок. Сунул руки в карманы куртки и повернулся к нему спиной.


Петрович постоял с минуту, морща лоб и пожёвывая губами. Нахлобучил шапку, и зайдя сбоку, подёргал рукав куртки амбала.

– Как ты, такой же был. Силу развивал. Спортсмен...

Амбал резко развернулся.

– Хули надо? Делать нечего? Вали, пока не ёбнул!..


Высвободил из кармана руку, и словно нехотя, ткнул растопыренной пятернёй Петровича в лицо. Петрович пошатнулся, замахал руками, чуть не выронив четвертинку. Шапка слетела, упала в тёмную жижу под ногами. С трудом нагнувшись, Петрович ухватил её вытертый край кончиками пальцев. Поднял. Отряхнул о брючину.

Фары подошедшего автобуса выхватили отлетевший от колена веер мелких брызг.

Толпа, гомоня и спешно докуривая, ринулась из-под козырька, едва не сбила с ног, подхватила Петровича, толкая и незлобно матеря, впихнула в автобус.


В салоне было сыро и надышано теплом. Ехали медленно. Свободных мест не оказалось. Петрович, по-прежнему цепко сжимая горлышко четвертинки, пристроился на ёрзающем под ногами пятачке посередине автобуса, у «гармошки».

При торможении резина повизгивала и поскрипывала, порой издавая протяжные, печальные звуки.

«Как киты по телевизору,»- неожиданно подумал Петрович и улыбнулся.

В прореху верхней части «гармошки» залетали, мгновенно тая, снежные ошмётки.

Назад Дальше