Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты - Лев Толстой 6 стр.


Все веселы. Наташа весела,[158] мать и Соня ей не отвечают, грустны. Остановились за м[осковской] з[аставой]. Все вдруг грустны. Идут казаки. Нат[аше] сказали. Она сидит, едет. Темнота, заревы пожаров. Останавливаются в Мытищах. Пожары. Один раненный кричит. Нат[аша] спрашивает, где он. За ней смотрят, как за больной. Мать потрогала ее голову. Она озябла, дрожит — настояла, чтоб разделась и легла. Лежит прислушивается, стон... зарево, крики в кабаке. — Соня? спит, — встает на ципочках и вышла в сени.

————

Кн[язя] Андрея[159] внесли, долго укладывали, уложили, Тимохин. Он б[ыл] без памяти всё время, теперь очнулся. Красная горит одна свеча, мухи сонные, тараканы. Пититити. Муха. Что откры[лось], да: любовь христианство вспыхнула фактом и по чувству строит учение. Кто учил? Бог, не может не быть. Приложение. Обратн[ый] учению факт — непрощение, что бы я дал — мухи, красная свечка пититипити... и скрип и шаги. Она[160] увидала ясный, чистый взгляд любви, подбежала к руке, простите. Слезы. Тимохин, доктор. Узнали? — Простили?[161] нет, простили ли за то, что я сделала? — чуть слышным шопотом. Дурна, но глаза. В нем детское от шеи голой.

Пьер надоел Наташе своей робостью. (Да ну же? Ну?). Письмо. Андрей завещал, чтобы не стеснялись.

* № 41 (рук. № 37).

Приехал. Одна свеча: к[няжна] М[арья] и что-то славное сидит — не узнал. Когда узнал, вдруг покраснел и присутствие судьи. Разговор о кн[язе] А[ндрее].

Да, да, так, так. Прерван приходом Ник[оленьки]. Пьер расплакался. Н[аташа] вставляла слова. Пойдемте за чай. Тихо, робко друг перед другом. А жизнь из всех их прет.

— Об себе расскажите. Вы[162] потеряли 2 м[иллиона]. Савельич mе ruine. Vous êtes libre.[163] Взгляд на Н[аташу], она покраснела и злобно, гордо нахмурилась.

Разговорился про себя, никогда так не говорил.

Она всё понимает, ее вопросы. Поздно. Никто не заметил. Они одни втроем на свете. Пьер кончает: жизнь никогда не погибла, впереди много, много. Это я вам

Свободы нет.

Пошел домой и написал письмо. На другой день с к[няжной] М[арьей] dites lui.[164]

————

Весною идет домой, и всё надо устроить, и он центр вселенной, и все для него, и все должны знать, и он покупает конфеты, и всё это радостно.

————

* № 42 (рук. № 38)

Наташа требует, чтоб Пьер ее любил за то, что он постр[адал] за нее.

Кар[атаев] любил ничего и всё.

Всё отраж[ается] в нем разумно и благообразно.

В П[ьере] он видел благообра[зие] душевн[ое].

* № 43 (т. IV, ч. 4).

Как это утихло горе — неизвестно, но оно утихло. Наташа и княжна Марья напротив никогда не говорят про князя Андрея. Рамбаль хочет сделать трогательную историю с Наташей по случаю Пьера, но Наташа уходит.

Николай просил через Наташу, что когда она хочет.

Николай в Вильне просится у Кутузова жениться.

(Сцена у костра: «тоже — люди», ну-ка еще...)

К эпилогу: Франция еще раз, старая, должна была содрогнуться, и явился Наполеон самым необычайным образом.

К эпилогу рассказывают и поминают о том, как Пьер женился.


Даниловича. <Нея подвиг потеря 9/10.>

<Кавалеристы в ботфортах, без кирас, с шинелями.>

Кажется под Красным всё сделано судьбой, чтобы сделать невозможное. Стран[но]; объя[вилось] нов[ое] объясн[ение].

Фланговая защита при Малом Ярославце.

Кутузов не спешит [?] из Вильно.

<Миродеры. Вязьма; конверт. Tirer son épingle du jeu.[165] Рамбаль в Костроме. Grande armée. Elles ne m'échapperont pas cette foi ci.[166] Припомадимся.>

<Пьер после спасения заболел.>

<Под Вязьмой из 73 тысяч оста[валось] 37 тысяч. К[утузов] говорит — золотой мост под Вязьмой. Смоленск — цель. Цель нужна, все так думают и Н[аполеон] с ними.>

<От В[язьмы] не в трех к[олоннах], а в одной. Жюно. Заставляет караулить вестфальцев и застрел[ил] солдата за фляжку.

22 октября 13 С и снег. В См[оленске] грабеж. Мале.

Нап[олеон], выступая из Смоленска, понятия не имел о положении К[утузова], врозь идут, и предп[олагал] К[утузова] в Витебске.>

Упреки Кут[узову] за Красное. Без сапог хол[одные], голодные. Убивать людей затем, чтобы добить.

(Друг друга потеряли, как в жмурки). И писател[ям] трудно объяснить, а выходит смысл.

Рвать разлагающееся тело. Не физическое, а химическое разложение.

Вильно — конец народной войны. Бал. У костра. Петя.

№ 44 (рук. № 38а).

Наташа смотрит туда. Смерть ей понятнее, чем жизнь. Жизнь оскорбительна. Зачем не сказала ему того и того. Она живо воображала его. Ему — кому? И всё застилалось опять. Так она сидела. Княжна Марья собиралась ехать. Пожалуйте к папиньке. Свое — противно. Слишком живое, привычное. Усилие над собой и к матери. Деятельность. На другой день увели ее к себе падающую. Она[167] легла и молчала. Потом села, оглядываясь. Обняла княжну Марью,[168] глядит на нее. Похожа, нет, не похожа, она — чужая, особенная, неизвестная.

— Маша, полюби меня, я не такая дурная. Маша, я... с тех пор — дружба, страсть и два чувства: не говорить про него и слабеть, и оба чувства вызывают реакцию. Рана заживает изнутри. Под илом трава и она сама не знает. Позвала Дуняшу — голос пробует, зеркало. <Разговор> с княжной Марьей. Я хочу умереть и не хочу.

————

Пьеру всё весело. Старик Савельич добрый. Надо строить. Ну, строить. Кн[яжна]. Всё таки любит. Жена — и ту жалко. Денег просит[169] офицер — не дает.[170]

————

ВСТУПЛЕНИЯ, ПРЕДИСЛОВИЯ И ВАРИАНТЫ НАЧАЛ «ВОЙНЫ И МИРА»

** № 1 (рук. № 47).

Я бесчисленное количество раз начинал и бросал писать ту историю из 12-го года, которая всё яснее, яснее становилась для меня и которая всё настоятельнее и настоятельнее просилась в ясных и определенных образах на бумагу. То мне казался ничтожным прием, которым я начинал,[171] то хотелось захватить все, что я знаю и чувствую из того времени, и я сознавал невозможность этого, то[172] простой, пошлый, литературный язык и литературные приемы романа казались мне столь несообразными с величественным, глубоким и всесторонним содержанием, то необходимость выдумкою связывать те образы, картины и мысли, которые сами собою родились во мне, так мне становились противны, что я бросал начатое и отчаивался в возможности высказать всё то, что мне хотелось и нужно высказать. Но время и силы мои уходили с каждым часом, и я знал, что никто никогда не скажет того, что я имел сказать, не потому, что то, что я имел сказать, было очень важно для человечества, но потому, что известные стороны жизни, ничтожные для других, только я один, по особенности своего развития и характера (особенности, свойственной каждой личности), считал важным.[173] Больше всего меня стесняют предания, как по форме, так и по содержанию. Я боялся писать не тем языком, которым пишут все, боялся, что мое писанье не подойдет ни под какую форму, ни романа, ни повести, ни поэмы, ни истории, я боялся, что необходимость описывать значительных лиц 12-го года заставит меня руководиться историческими документами, а не истиной, и от всех этих боязней время проходило, и дело мое не подвигалось, и я начинал остывать к нему. Теперь, помучавшись долгое время, я решился откинуть все эти боязни и писать только то, что мне необходимо высказать, не заботясь о том, что выйдет из всего этого, и не давая моему труду никакого наименования.

** № 2 (рук. № 39).

[174] Печатая начало предлагаемого сочинения, я не обещаю ни продолжения, ни окончания[175] его. Мы, русские, вообще не умеем писать романов в том смысле, в котором понимают этот род сочинений в Европе, и предлагаемое сочинение не есть повесть, в нем не проводится никакой одной мысли, ничто не доказывается, не описывается какое нибудь одно событие; еще менее оно может быть названо романом, с завязкой, постоянно усложняющимся интересом и счастливой или несчастливой развязкой, с которой уничтожается интерес повествования.[176] Для того, чтобы объяснить читателю, что такое есть предлагаемое сочинение, я нахожу удобнейшим описать то, каким образом я начал писать его.

В 1856 году, я начал писать[177] повесть с известным направлением, героем которой должен был быть декабрист, возвращающийся с семейством в Россию.[178] Невольно от настоящего я перешел к 1825 году, эпохе заблуждений и несчастий моего героя, и оставил начатое. Но и в 1825 году герой мой был уже возмужалым, семейным человеком. Чтобы понять его, мне нужно было перенестись к его молодости, и молодость его совпадала с славной для России эпохой 1812 года. Я другой раз бросил начатое и стал писать со времени 1812 года, которого еще запах и звук слышны и милы нам, но которое теперь уже настолько отдалено от нас, что мы можем думать о нем спокойно. Но и в третий раз я оставил начатое, но уже не потому, чтобы мне нужно было описывать первую молодость моего героя, напротив: между теми полуисторическими, полуобщественными, полувымышленными великими характерными лицами великой эпохи, личность моего героя отступила на задний план, а на первый план стали, с равным интересом для меня, и молодые и старые люди, и мущины и женщины того времени. В третий раз я вернулся назад по чувству, которое может быть покажется странным большинству читателей, но которое, надеюсь, поймут именно те, мнением которых я дорожу: я сделал это по чувству, похожему на застенчивость и которое я не могу определить одним словом. Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с Бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 12-м годе. Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений.

Итак, от 1856 года возвратившись к 1805 году, я с этого времени намерен провести уже не одного, а многих моих героинь и героев через исторические события 1805, 1807, 1812, 1825[179] и 1856 года. Развязки отношений этих лиц я не предвижу ни в одной из этих эпох. Сколько я ни пытался сначала придумать романическую завязку и развязку, я убедился, что это не в моих средствах, и решился в описании этих лиц отдаться своим привычкам и силам... Я старался только, чтобы каждая часть сочинения имела независимый интерес.[180]

Еще несколько слов оправдания на замечание, которое наверное сделают многие. В сочинении моем действуют только князья, говорящие и пишущие по-французски, графы и т. п., как будто вся русская жизнь того времени сосредоточивалась в этих люд[ях]. Я согласен, что это неверно и нелиберально, и могу сказать один, но неопровержимый ответ. Жизнь чиновников, купцов, семинаристов и мужиков мне неинтересна и наполовину непонятна, жизнь аристократ[ов] того времени, благодаря памятникам того времени и другим причинам, мне понятна, интересна и мила.

** № 3 (рук. № 40).

Печатая одну часть сочинения без заглавия и без определения рода, к которому оно принадлежит, т. е. не называя его ни поэмой, ни романом, ни повестью, ни рассказом, я считаю нужным сказать несколько объяснительных слов, почему это так, и почему я не могу определить, какую часть целого составляет печатаемое теперь.

Предлагаемое теперь сочинение ближе всего подходит к роману или повести, но оно не роман, потому что я никак не могу и не умею положить вымышленным мною лицам известные границы — как то женитьба или смерть, после которых интерес повествования бы уничтожился. Мне невольно представлялось, что смерть одного лица только возбуждала интерес к другим лицам, и брак представлялся большей частью завязкой, а не развязкой интереса. Повестью же я не могу назвать моего сочинения потому, что я не умею и не могу заставлять действовать мои лица только с целью доказательства или уяснения какой нибудь одной мысли или ряда мыслей.

Причина же, почему я не могу определить, какую часть моего сочинения составит печатаемое теперь, состоит в том, что я не знаю и сам для себя не могу предвидеть, какие размеры примет всё сочинение.[181]

Задача моя состоит в описании жизни и столкновений[182] некоторых лиц в период времени от 1805 до 1856 года.

Я знаю, что, ежели бы я исключительно был занят одной этой работой и ежели бы работа моя производилась при самых выгодных условиях, то и то едва ли я был бы в состоянии[183] исполнить мою задачу![184] Но и исполнив ее так, как я бы желал, я убежден и стремлюсь к тому, чтобы интерес моего повествования не прекратился бы с достижением[185] предположенной эпохи. Мне кажется, что, ежели есть интерес в моем сочинении, то он не прерывается, а удовлетворяется на каждой части этого сочинения и что вследствие этой то особенности оно и[186] не может быть названо романом.

Вследствие этого то свойства я и полагаю, что сочинение это может быть печатаемо отдельными частями, нисколько не[187] теряя вследствие того интереса и не вызывая читателя на чтение следующих частей.

Вторую часть[188] нельзя будет читать, не прочтя первую, но прочтя первую часть, очень можно будет[189] не читать второй.

** № 4 (рук. № 41).

Изучая историю 12-го [года], столь близкого от нас, столь живого разнообразием несогласующихся преданий и столь разнообразно описанного, я пришел к очевидности, что мы не можем понимать истории иначе, как ложью. Сказать, что А[лександр] предло[живший] войн[у] Наполеон[у], жела[вшему] завоевать Россию, как причину войны, так же бессмысленно, как сказать, что причина завала работн[ика] последний удар лопатой. Он напр[осто] раб. Фатализм для человека такой же вздор, как произвол в исторических событиях.

Печатая произведение, на которое положены[190] мною четыре года непрестанного труда при наилучших условиях жизни и[191] в лучший период жизни, я желал бы, чтобы читатели получили хоть малую долю того наслаждения, которое я испытывал при этой работе. Предвидя некоторые[192] недоумения, которые возникнут в читателях при чтении этого романа, я считаю нужным здесь в предисловии ответить на них.

Первое. Это характер времени, который, как мне и выражали некоторые при печатании 1-й части, не достаточно определен в моем сочинении. Этот упрек мне делали и будут делать. И на него то я имею возразить следующее. Я знаю, в чем состоит характер того времени, которого не находят в моем романе: это ужасы крепостного права, закладыванье жен в стены, сечение взрослых сыновей, Салтычиха и т. п. Этот характер того времени, к[оторый] живет в нашем представлении, не верен. Изучая письма, дневники, предания того времени, я не находил всех ужасов этого буйства в большей степени, чем нахожу их теперь или когда либо. В те времена так же любили, завидовали, искали истины, добродетели, увлекались страстями, та же была сложная и часто более утонченная умственно и нравственно жизнь, чем теперь в высшем сословии. Ежели в понятии нашем составилось понятие о характере своевольства и грубой силы того времени, то только оттого, что в преданиях, записках и[193] повестях и романах из того времени до нас доходили только выступающие случаи насилия и буйства. Заключать о том, что преобладающий характер того времени было буйство, так же несправедливо, как несправедливо заключил бы человек, из-за горы видящий одни макушки дерев, что в местности этой ничего нет кроме деревьев. Есть характер того времени, как и характер каждой эпохи, вытекающий из большей отчужденности высшего круга от других сословий, из царствующей философии, из особенностей воспитания, из привычки употреблять французский язык и т. п. И этот характер я старался сколько умел выразить.

Второе. Это разногласие мое в описании исторических событий с рассказом историков. Разногласие это тоже не случайное, а неизбежное. Историк и художник, описывая историческую эпоху, имеют два совершенно различные предмета. Как историк будет не прав, ежели он будет пытаться представить историческое лицо во всей его цельности, во всей сложности отношений ко всем сторонам жизни и тем невольно упуская и заслоняя главную свою задачу — указать на участие лица в историческом событии, так художник не исполнит своего дела, понимая лицо так, как историк, представляя его всегда в его значении историческом. Кутузов не всегда с зрительной трубкой, указывая на врагов, ехал на белой лошади, Растопчин не всегда с факелом зажигал Ворон[цовский] дом, императрица Мария Федоровна не всегда стояла в горностаевой мантии, опершись на свод законов, а такими их представляет себе наше воображение. Для историка, в смысле содействия лицом какой нибудь одной цели, есть герои, для художника, в смысле соответственности всеми сторонами жизни, не может и не должно быть героев, а должны быть люди.

** № 5 (рук. № 89).

<Это было между Тильзитом и пожаром Москвы в то время, когда всё в Европе думало, говорило и чувствовало только про Наполеона,[194] когда у нас в России во всех семействах хвастались друг перед другом своими французами гувернерами, дамы в Петербурге бегали за секретарями французского посольства, когда все говорили по французски лучше самих французов, все завидовали, боялись и спорили за французов и Наполеона. Это было в то время, когда карта Европы перерисовывалась разными красками каждые две недели, и итальянцы, испанцы, бельгийцы, голландцы, вестфальцы, поляки и особенно немцы никак не могли понять, к какому, наконец, они принадлежат государству, чей мундир им надо носить, кому преимущественно подражать, льстить и кланяться. Это было в то время, когда Наполеон уже убедился, что не нужно ума, постоянства и последовательности для успеха, что нужно только твердо верить в глупость людскую, что в сравнении с людской глупостью и ничтожеством всё будет величием, когда верят в него. Он не обдумывал, а делал то, что ему первое приходило в голову, подстраивая под каждый поступок систему и называя сам каждый свой поступок великим. Нынче ему хотелось поспать с императоровой сестрой, завтра брату своему сделать приятное, послезавтра наказать и пошутить над немецким принцем, и он себе не прекословил, называя только себя: le grand homme,[195] свои распоряжения la grande politique,[196] свою армию la grande armée,[197] и все бились проникать глубочайший, сокрытый смысл его поступков, и никто не думал о том, что[198] кроме проявления прихотливых желаний человека смысла никакого не было. Но он верил в себя, и весь мир верил в него. Он сказал и вздумал раз сделать Средиземное море французским озером, и все удивились и теперь удивляются величию этой мысли; потом, именно в то время, о котором я пишу, ему, должно быть, пришла мысль сделать северный океан французским озером, он начал приводить в исполнение эту великую мысль, проведя карандашом на карте Германии черту, по которой весь берег Северного и Немецкого моря был французской, и все сказали: «Очень хорошо». Однако император Александр вступился за владения родственника, принца Ольденбургского, попавшие в черту на карте. Начались протесты, споры, переписка. Наполеон вызвал своего посланника Коленкура и прислал Лористона и письмо, содержание которого лучше всего представит читателю тогдашнее положение дел.>

Назад Дальше