Будто понимая, Лопух ласково повизгивал и терся впалыми боками о плечо мальчишки...
Забылся Пашка под самое утро, забылся с тоской и тревогой: боялся, что непременно навалятся дурные темные сны.
Но неожиданно приснилось давнее и, пожалуй, самое радостное в его жизни. То, что светлым родничком все последние годы переливалось-звенело в памяти, что оставило в душе какой-то странный, тихий, золотой и зеленый свет. То была поездка с матерью на ее родину.
...Там, на Брянщине, в нищей деревеньке, в покосившейся, вросшей в землю хатенке под соломенной крышей, доживала век последняя родственница матери, тетка Варвара. Через кого-то из торговцев, разъезжающих по деревням с мелким товаром, передачей из рук в руки прислала Варвара записку на пахнущем ладаном клочке бумаги.
К тому времени Пашка уже вполне осилил грамоту и сам прочитал матери записку, где было всего три слова:
"Приезжай помру скоро".
И, услышав прощальный призыв, мать заплакала скупыми, бессильными слезами.
- Кроме вас, сынонька, Варюша - последняя на всем свете для меня родня, остатний кровный мой росточек на хоть и нищей, а милой земле, говорила она, с бережной нежностью касаясь пальцами бумаги. - Дядьки моего покойного младшая дочка. А все прочие давно упокоились на кладбище под березами...
- А чем, мам, бумажка-то пахнет, а? Чудно, по-церковному как-то...
- Да, видно, в церкви псаломщиком и писана. В деревне грамотеев, поди-ка, и нет никого. Ишь она и взаправду, сынок, смертью пахнет, ладаном. Должно, и впрямь Варюха помрет скоро...
В довоенные годы на короткое время отпроситься с фабрики было легко, и Андреич, любивший и жалевший свою "хозяйку", сам предложил ей поехать на Брянщину. И он же уговорил взять с собой семилетнего Пашку.
- Пусть отдохнет несмышленыш от московской пыли да грохота! А, мать? Пусть полюбуется на зеленую землю, матушку-кормилицу, подивится, как она неведомым чудом выгоняет из чернозема да суглинка невыразимой красоты цветы и колосья, которыми кормятся и деревни, и города, весь мир. А то он, неслух, считает, поди-ка, что калачи да сайки там прямо на деревьях растут! Дам тебе деньжат на дорогу-чугунку, и купишь ей, последней твоей деревенской сироте, гостинцев. Бубликов с маком, а то пряников печатных, тульских иль вяземских... Согласна, мать?
- Спасибо тебе, Андреич.
С тех пор как Пашка помнил себя, отец называл жену не иначе как "мать" или "хозяйка". А она, переняв это у товарищей мужа по цеху, почтительно звала его Андреичем, никогда и ни в чем ему не прекословила.
Вот та давняя, врезавшаяся в память на всю жизнь поездка и приснилась под утро Пашке. Да, сны оказались не страшные, не пугающие, как опасался он, засыпая, а на удивление радостные и светлые.
Проснулся словно искупанный в чистейшей, родниковой свежести речке, где вода отливает вперемежку то солнечным золотом, то серебром, как будто усыпанная рыбьими чешуйками, отражающими свет. Речка течет, шепчет-перебирает слова когда-то слышанной или читанной сказки, с ласковой задумчивостью колышет в воде русалочьи волосы водорослей...
Что знал Пашка до той поездки о чудесах и красоте земли?
Мальчишка, выросший в фабричных и заводских окраинных трущобах, в бараках и домишках, где выбитые стекла окон заткнуты тряпьем либо забиты кусками фанеры, испятнанной черными цифрами да клеймами. Ну, что он мог знать?
Он ел хлеб, с жадностью уписывал посыпанные маком крендели, которые покупали ему в день получки мать и отец, с удовольствием пил молоко, но редко-редко видел живую корову. Радостно напяливал новую рубашонку, которую мать поглаживала с затаенной нежностью. "Она, может, из нашего, брянского льна!"
Вот тогда-то он вырвался на неделю из плена московских окраин, вырвался, даже не подозревая, что рядом с привычным, знакомым ему городским миром существует совершенно иной.
Все приметы давних дней воскресли для Пашки во сне: и море белых, с желтыми сердечками ромашек, с деловито жужжащими над ними пчелами, и убаюкивающий шорох колосьев молодой озимой ржи - из нее-то, оказывается, и пекут черный хлеб! - и золотые головки подсолнухов, поворачивающиеся за солнцем, неотрывно следящие за ним, как глаза грудного ребенка следят за движениями матери. Пашка очень любил грызть подсолнечные семечки, покупая их у старухи салопницы на углу, когда мамка на радостях давала ему пятак... И не знал, не ведал, откуда эти семечки привезены, где и как выросли.
Словно живое, виденное только вчера, воскресло перед спящими Пашкиными глазами никогда и не умиравшее в памяти - и, должно быть, бессмертное в ней - лесное озеро, высоченные сосны на его берегу, сухая смолистая хвоя под ногами.
Сосны казались литыми медными колоннами, подпиравшими небо, а озеро внизу представлялось Пашке отверстием, насквозь проткнутым в земле огромным пальцем сказочного доброго великана. В бездонной глуби воды небо повторялось - эдакий опрокинутый вниз высоченный синий шатер, который держат, не дают упасть-провалиться медные стволы сосен...
Пашка и его тогдашние обретенные в первый же день приезда деревенские дружки Митяй и Ксюта стояли на крутом берегу озера, и Пашка, будто завороженный, не мог оторвать глаз, не мог сдвинуться с места.
Белоголовые, босоногие, щедро осыпанные веснушками, новые знакомцы смотрели на него с удивлением: ну чего такого нашел? Озера, что ли, никогда не видел?
Им, деревенским, в лесу и в поле все было привычно, как Пашке привычны были пыль и уличные мостовые московской окраины. Он не находил в себе сил отвести взгляд от сказочно огромного сине-зеленого зеркала, впаянного в землю под его ногами. Там, как и вверху, над головой, медленно плыли белые пуховые облака...
И звенели-пели - да не в памяти, а в самой сердцевине сердца строки из пушкинских сказок: "Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит..."
"Да пойдем же, пойдем! - смеясь, тянула его за рукав Ксюта. - У тебя, что ли, ноги отнялись, как у бабки Вари? Пойдем, мы тебе перепелкино гнездушко покажем, там их целых шесть штук, цыплятушек махоньких. Да ты что бормочешь-то?"
"Ты не коршуна убил, чародея подстрелил!" - словно во сне, бормотал Пашка...
"Вот чудной-то!" - захлебывалась тихим смехом Ксюта.
Еще снилось, что он не стоит вместе с деревенскими ребятишками на высоком обрыве над озером, а летит над ним, рядом с невесомыми белыми облаками, летит без усилий, едва пошевеливая раскинутыми руками.
Он часто летал во сне и как-то утром, дожевывая горячую, только что испеченную матерью лепешку, спросил:
- Ма! А ты летаешь во сне?
Она улыбнулась в ответ с непонятной ему печалью.
- Да нет, Пашенька, радость моя синеглазая, я свое отлетала. Во сне, сынонька, только маленькие, вроде тебя, летают. Значит, растут, к небушку тянутся. А меня годы уже книзу гнут. Не больно-то под такой тяготой полетишь, сыночек...
И эти печальные мамкины слова тоже как-то странно присутствовали в его сне, когда он птицей летел над лесным озером, любуясь отражением облаков в зеленоватой пропасти внизу и своим отражением рядом с ними.
"Неожиданный какой сон", - думал Пашка, проснувшись и глядя в потолок над собой и улыбаясь. И сразу, в одно мгновение, пока раскрывал глаза, ему припомнилось, пролетело мимо все, что он испытывал в той нищей деревеньке на Брянщине.
Тетку Варвару они застали в постели: вовсе отказали, не слушались ноги. Рядом с кроватью, где она лежала, на потемневшей от времени лавке стоял глиняный кувшин с молоком. На расшитом петухами полотенце блюдечко с земляникой и ломоть хлеба.
Но встретила тетка Варвара Пашку и его мать, будто и не стояла на последнем пороге. Иссеченное глубокими морщинами, загорелое лицо, бледное сквозь загар, посветлело, и глаза тоже налились теплом и светом.
- Слава те господи, приехала сестренушка! Теперь и помирать спокойно стану!
Наверно, она совсем не боялась смерти, принимая ее как нечто неизбежное и даже, может быть, жданное.
- Да чего плачешь-то, сеструшенька? - успокаивала она мать Пашки. Земля еси и в землю отыдеши. Помирать мне ничуть не страшно, потому как перед вечным судом я ни в чем не виноватая и совесть у меня чистая и легкая, нету на мне непрощенного греха! Ну, утри, утри-ка слезы-то! Нечего Пашеньку зря пужать... Ты, Пашуха, не сиди тут с нами, со старыми, беги на улицу. Слышь, вон девки на посиделках песню как высоко, до самого неба, вскинули!
Пашка выходил на вечернюю улицу и широко открытыми глазами, как на чудо, смотрел на пылающее закатом небо. Однажды подумал, что похоже, будто за краем земли сидит огромный красный петух и в небе торчат-колышутся, постепенно тускнея, радужно-красные перья его хвоста. И опять вспыхивали в памяти пушкинские строки: "Петушок мой золотой будет верный сторож твой".
В Москве он никогда, ни разу, не видел такого неба, такого заката. Затянутое дымом заводских труб, навечно пропитанное гарью, небо в городе давило, прижимало к земле. А здесь, полыхая диковинным разноцветьем красок, как сказочный сад, манило к себе и звало неведомо куда.
Набегавшись за день по лесам и озерам с Митяем и Ксютой, вечером Пашка любил выходить за связанную из жердей околицу рядом с хатенкой Варвары. Стоял там, пока небо не гасло и не зажигались, не начинали подмигивать в небе первые звезды.
Кукарекали в деревне петухи, беззлобно и лениво перелаивались собаки. И каждый вечер, сидя в обнимку на завалинке одной из избенок, девушки пели ими же сложенные частушки:
Неужели конь вороный
от столба отвяжется?
Неужели мой миленок
от меня откажется?
Через минуту, наполненную шорохами затихающей жизни, к самому небу поднималась тоскующая песня:
Отвязался, отвязался
конь вороный от столба.
Отказался, отказался
мой миленок от меня...
Те бесхитростные девичьи припевки, провожая уходящий день, навевали на Пашку странную и почему-то все-таки радостную, щемящую грусть.
Умерла тетка Варвара тихо и спокойно, как будто уснула, даже с какой-то необъяснимой радостью на лице, хотя до последнего мгновения не теряла сознания. За несколько минут до ее смерти мать позвала Пашку с улицы:
- Иди, сынка, попрощайся с Варенькой, отходит она, - шепнула сквозь слезы. - Тебя зовет.
Скрюченным бессильным пальцем Варвара поманила Пашку к себе, а когда он подошел, глазами показала на стоявшую у кровати лавку. Взяла его руку своей, уже холодеющей, с толстыми синими шнурками вен и в крупных темно-коричневых старческих веснушках.
- Посиди со мной остатнюю минутку, Пашенька, племяшек мой махонький...
Говорила тетя Варя тихо и медленно, но спокойно и внятно:
- Ты не бойся меня мертвую-то, Пашенька... Она, смерть, вовсе и не страшная. Просто будто пришел куда надо, в место, куда всю жизнь шел... Страшно, Пашенька, помирать тем, у кого на совести чужой боли скопилось много, за кем на земле даже малая горка зла останется. А бедным, вроде меня...
Видно, хотела сказать: "Помирать легко", но не договорила.
Подошла мамка, освободила из руки умершей Пашкину ручонку.
Смерть тогда не испугала, - не потрясла Пашку, не оттолкнула от покойницы, не стиснула сердца. Как будто только так все и ждалось, только так и должно было произойти.
Тетя Варя лежала в простом некрашеном гробу с удивительно спокойным и ясным лицом. Мамка плакала тоже мало, а соседки провожали покойницу чуть ли не с завистью.
- Хорошо померла Варварушка, чистая душа! Отмаялась, наконец, отбатрачила свой срок на земле. Дай-пошли господь каждой из нас такую же тихую, светлую кончину...
Воскресли в памяти Пашки низенькие, покосившиеся и потемневшие от времени кресты, и поросшие невысокой травкой и земляникой могильные холмики, и запах влажной глины из вырытой стариками соседями ямы. И ряды заменявших кладбищенскую ограду белых берез под нестерпимо синим небом, и стук комьев земли о крышку гроба, и кровяные капельки ягод земляники на соседних могилах...
Но все, что случилось тогда, неизменно заслонялось видением лесного озера и ощущением невесомого птичьего полета. И слепящее отражение солнца и белых облаков, и его, Пашкино, отражение в бездонной глуби!..
"Какой светлый и радостный, несмотря на смерть и похороны, сон! подумал Пашка. - Такое может присниться только к хорошему. Может, и правда вот-вот и переломится жизнь к лучшему? Окончится война, а с ней и нищета, и голодуха, и мамке с батей не придется непосильно надрываться на работе? И Андрюха живой вернется".
Но сны снами, а жизнь жизнью!
В пяти-шести шагах от Пашкиной кровати, за знакомой до каждой дырочки занавеской, что-то дробно и сухо грохотнуло о пол, и голос Андрея с притворной веселостью сказал:
- Ну вот, мама! Наколол и натаскал тебе к крыльцу под навес дровишек! До первого снега должно хватить! Там, глядишь, и вернусь! Если не вернусь, дрова и вода - Павлушкина забота!
- Спасибо, сынок! - ответила мать. - Андрюшенька, кровиночка моя милая! Ты ведь и там не позабудешь меня, побережешься? Да? Ведь я тебя...
Мать заплакала и, видно, ткнулась лицом Андрею в плечо; и голос и всхлипывания заглохли.
- Да перестань ты, мам! - Андрей успокаивал мать, как малого ребенка. - Не так страшен черт... Вернусь в целости и сохранности, и ты на моей свадьбе еще плясать будешь...
- Анютку, что ли, себе облюбовал? - сморкаясь, спросила мать.
- А хоть бы и ее! Чем деваха плоха? Всё при ней!
- Я разве хаю, миленький?.. Уж так-то мне охота внучоночка покачать-понянчить, погреть об него старые руки.
- Так оно и сбудется, мам!
Сидя на койке, Пашка натягивал штаны, рубашонку. Ощупью, шаря по холодным кирпичам пола, искал ботинки...
И все вчерашние и нынешние заботы, на час отодвинутые светлым пленом сна, воскресли перед ним, встали во весь рост.
8. ОТ ДОМА ДО КАЗАРМ
Повестка предписывала Андрею явиться в казармы к девяти утра, а отец и мать уходили на работу в половине седьмого.
Попрощались сначала дома, а потом у крыльца, на улице.
- Клятая-растреклятая жизнь! - ворчал в бороду Андреич. - Ироды бесчувственные! Сына родного им же в услужение проводить как положено не дают!
Оглядывал Андрея с нескрываемой гордостью.
А парняга ничего вымахал! Худого не скажешь. Плечи - косая сажень, и стан будто болванка литая, и руки - дай бог всякому, могутные! Да и башка вроде варит!.. Не убили бы, не покалечили!
Но одолевавшей его тревоге Андреич власти над собой не давал, крепился. Крепился больше потому, что берег свою "хозяйку", вконец измученную и на фабрике, и домашними заботами. А теперь вдобавок еще и разлукой. Вон, того и гляди, сорвется с невидимой привязи, запричитает в голос. Ишь как истово крестит первенца, вымаливает ему милость у боженьки, не шибко-то доброго к нашему брату!
И на Пашку, тоже готового распустить нюни при виде горестного лица матери, Андреич строго цыкнул:
- Ну, еще ты у меня пошмыгай носом! Ты же завтрашний молотобоец, кузнец! Нечего, стало быть, девчонку-плаксу из себя выстраивать! А то провожать Андрюху не пущу! Слышал? Заберу сей же час к горну, тогда попляшешь!
- Да я ничего, батя...
- То-то!
Пашка и Андрей постояли со стариками на улице, под уже погашенным ради экономии ершиновским фонарем.
Судорожно сглотнув слезы, мать последний раз обхватила шею сына:
- Сынонька! Свидимся ли? Суждено ли?
С мягкой, необычной для него нежностью Андрей поглаживал под сбившимся на сторону платочком пегую от седины материнскую голову. Повторял уже сказанное:
- Да успокойся ты, мам! Вот увидишь, скоро вернусь! И вернусь покрепче, чем ухожу! Вспомни-ка, что в пятом было! К тому и сейчас дело без удержу катится! Но нынче, в разницу от пятого, мы их, упырей, потуже прижмем-придавим! Тоже кое-чему обучились! Не зря эти годы жили. Теперь, мам, мы плечо к плечу, как стена, встанем. Мы - сила!
Пряча глаза, отец обнял Андрея, ткнулся седеющей бородой в шею.
- Не роняй там фамилию, Андрюха! Рабочее звание не роняй!
- Скажешь, батя! Не из того теста!
Подражая родителям, сдерживался и Паша. Да ему, по сравнению с ними, и рановато плакать: до тягостной минуты, когда за братом захлопнутся ворота казарм, целых полтора часа. Не мало! Дальше, глядишь, удастся и на вокзал проводить! Погонят новобранцев пёхом - будет время насмотреться хоть издали.
А слезы хлынут потом. Пашка знал, что обязательно хлынут. Ночью, которую ему впервые за много лет предстоит коротать в одиночестве, рядом с пустой братниной койкой.
Но вот и кончилось прощанье-расставанье. Отец двинулся направо, к заводу. Мать - налево, на Ордынку, по ней к Голутвинке ближе.
Андреич шагал упрямо и грузно, по-матросски переваливаясь, и ни разу не оглянулся, выдерживал характер. Зато мать оборачивалась непрестанно, помахивая рукой. И Пашке все мерещилось: вот сейчас снова оглянется и опрометью кинется-побежит назад.
Андрей, кажется, боялся того же. Зачем нужно? Долгие проводы лишние слезы! Ничем не поможешь, ничего не изменишь!
Он до боли стиснул Пашкино плечо:
- Пошли, Арбуз! Пущай мать и осердится даже. А глядеть на нас ей куда тяжелее!
Вернулись в дом.
Андрей снял со стены, прислонил к лампе на столе зеркальце, взял из спального закутка бритву. Нет, не для начальственного офицерского глаза решил наводить красоту - Анютка-то, как освободится, обязательно следом помчится!
Пашка постоял за спиной брата, с жалостью глядя на кудрявую шевелюру - будто ворох латунных стружек. Через сколько-то часов остригут, а то и наголо обреют эту голову, выдадут Андрюхе казенную гимнастерку, штаны, шинель. И станет брат таким же безликим, как тысячи солдат, которых Пашка встречает на улицах.
"Ать-два! Ать-два! Запевалы, вперед!" - и неразличимая масса серым комом катится по улицам, топоча сапогами, не оставляя в памяти ни одного лица...
Неужели и брат станет такой же серой деревянной куклой, старательно вышагивающей с разинутым ртом, выкрикивающим:
Наши сестры - шашки-сабли востры,
Наши жены - ружья заряжены!