Первая всероссийская - Мариэтта Шагинян 4 стр.


— Сравнить невозможно, — аккуратно отозвалась Варвара Спиридоновна. Обедневшая чиновница, она понимала по-французски и говорила с удовольствием, гордясь своим вмешательством в разговор.

— Ярмарочный городок, все эти петушки, гребешки, свистульки — хорошо за пятнадцать километров от города, где-нибудь на пустыре, и провести туда конку. Но ставить деревянные павильоны в центре, в историческом Кремле, среди дворцов и соборов — это бросать вызов судьбе, — продолжал Луи Феррари, обмакивая булку в кофе.

— Поджоги будут, поджигатели, — опять аккуратно выговорила Варвара Спиридоновна.

Жена Феррари молчала, опершись на пухлую, обнаженную до локтя руку, и поглядывала на неожиданного жильца. Она думала о своем сыне, учившемся в Льеже.

5

Раскладываясь в комнате, Федор Иванович был обуреваем тысячью мыслей. Ему предстояло общаться с иностранцами, официально показывать Выставку с фасада, — а тут, чуть ли не первый же день в Москве она открывалась ему с черного хода, и через кого же? Через иностранцев! Федор Иванович, несмотря на все свое иностранное обличье, был большим патриотом. В глубине души он гордился и тем, что он русский дворянин, и своим, правда очень дальним, родством с К. В. Чевкиным, вхожим к царю и принимавшим участие в крестьянской реформе. А по характеру и по судьбе, изрядно потрепанный жизнью-мачехой, Федор Иванович был простым, открытым, быстрым на решенья человеком, забегавшим, как он сам говорил, ногами вперед своей мысли. Когда жизнь стукала его в лоб, он говорил себе: не суйся не подумавши. Так и сейчас, в вихре неотстоявшихся чужих сведений он уже принимал десятки решений: узнать, проверить, жаловаться, писать о безобразии наверх, стать самому корреспондентом какой-нибудь иностранной газеты… А поверх всего, как масляное пятно на бушующих волнах, он чувствовал, что влюблен в Выставку. Он готов был шпагу скрестить с каждым, кто вздумает охаять ее…

Так думал Чевкин, уже засыпая. Постель, разложенная на откинутом диване, была в тонком, — экспортном, — бельгийском полотне, какого не купишь в самой Бельгии. От нее пахло сухими розовыми лепестками. «Саше», — подушечку, набитую ими, — мадам Феррари предусмотрительно положила и для него, в еще пустой комод. Как тут не заснуть, несмотря на беспокойный, поднятый в душе вихрь. И Чевкин крепко заснул.

Все следующие дни он провел в лихорадке действия. Луи Феррари, как обещал, свел его с Делля-Восом и представил с полным званием, хотя Федор Иванович изо всех сил, начав даже заикаться от волненья, поправлял его, что пока не утвержден. Делля-Вос оставил слова «не утвержден» без вниманья и тут же, в сотый, может быть, раз усадив его перед собой в кресло (Феррари, сославшись на занятость, уже ушел), стал говорить наизусть, словно переписчице диктовал, то самое, что он долгом своим считал всем и каждому говорить о Выставке. Виктор Карлович Делля-Вос, кроме всего прочего, особо руководил самым важным, техническим отделением на Выставке.

— Вам, как будущему звену нашей организации, — извините, — прервал он себя, — запамятовал ваше имя-отчество. Как? Чевкин, Федор Иванович… Чевкин? Вы не родственник петербургскому Чевкину? Отлично, отлично, рад познакомиться… Так вот, любезный Федор Иванович, прежде всего запомните. Нашу Выставку сравнивают с теми, которые уже устраивались за границей. Это неверно. Всемирные выставки имели целью коммерцию и конкурс фирм. На них заключались торговые сделки, такого большого масштаба сделки, что в павильонах имелись отделения банкирских контор. Наша Выставка совершенно с этим не схожа, никаких конкурсов, никаких сделок, никакой торговли. Разрешено будет продавать лишь детские изделия ремесленных училищ, сиротских домов и домов инвалидов, да продукцию с действующих на Выставке машин. Это первое. Затем, цель ее: показать технические и научные открытия в их приложении к промышленности, в их полезной стороне для материального развития индустрии. Ударение мы ставим на практическом значении, на учебно-образовательном воздействии Выставки. Будут показаны образцы новейших наглядных пособий для школ, заграничные и отечественные. (Делля-Вос перевел дух и сделал паузу). Будем показывать машины не просто — а в действии. Целый ряд машинных производств тут же, на Выставке… Собранный нами материал огромен. Вы слышали, конечно, об идее создания Политехнического музея в, Москве? Место выделено — на Лубянке. Из экспонатов ничего не пропадет, все будет установлено в музее. Создан уже комитет по строительству. В него избраны ведущие научные силы Москвы…

И тут Делля-Вос как-то сразу, до самых ушей побагровел, и даже глаза налились кровью. Он судорожно двинул ящиком письменного стола, порылся, достал смятый газетный лист:

— Делаем, милостивый государь, не покладая рук, важнейшее для страны дело, отдыха не знаем, горим, — а полюбуйтесь, вот, вот, это наша отечественная пресса!

И он почти с ненавистью сунул в руки Чевкина старый номер «Современных известий», раскрытый на передовице под названием «Затея или предприятие?», один из тех, что лежали для справки у обер-полицмейстера. Федор Иванович не успел развернуть его, как Делля-Вос нетерпеливо потянул его назад и сам стал читать вслух, задыхаясь от раздраженья:

— «Все, что говорилось, говорится и впредь скажется о назначении Выставки, скажется лишь в закрасу… Истинный смысл Выставки есть пожива на народный счет, а кстати и ловля медалей, крестов, чинов, лент». Где вы все это, господа журналисты, видели, кого имеете в виду? И какой фатализм: «все, что впредь — впредь! — скажется о Выставке, — только в закрасу!» Дальше тут еще хуже… И какое лицемерие! Смеют пристегивать память Петра!

Он сложил газетный лист, опять положил его в ящик и как-то сразу успокоился.

— В каждом деле, господин Чевкин, могут быть всевозможные прорухи, и никто из честных людей не против критики. Надо же, однако, думать, что пишешь. За границей внимательно читают. Вчера на заседании профессор Богданов огласил статью, помещенную в венской газете: ни меньше, ни больше как призыв к приглашенным нами заграничным учреждениям воздержаться от присылки экспонатов! Русское правительство будто бы не одобряет Выставки, и она не состоится! Пришлось писать нашим поверенным по технике, в Вену господину Георгу Коху, в Берлин профессору Гроте, в Лейпциг Рудольфу Лейкарту, чтоб занялись тотчас же разъяснениями… Вот что делает наша пресса!

Федор Иванович вышел от Делля-Воса со смешанным чувством. Он разбирался в нем всю дорогу. А когда пришел домой, долго ходил по комнате, не отзываясь даже на приглашение откушать. Но так и не разобравшись до конца, махнул рукой, дал ногам своим опять броситься вперед мыслей, сел к столу и, разложив бумагу, стал быстро-быстро, долго не раздумывая, писать письмо в высшую инстанцию.

Начиналось это письмо «Ваше Превосходительство», а подписано было «Москвичь».

Глава вторая НА ВОЛГЕ

1

Казанский учебный округ был крайне заинтересован в Выставке, и, что бы там ни писали и ни говорили о ней, в округе смотрели на нее утилитарно. «Утопающий и за соломинку схватится», — ответил маленький чиновник из округа одному из заядлых критиканов Выставки, начитавшемуся статей в «Современных известиях» и ученой статьи Наумова в «Отечественных записках»:

— Все эти возвышенные мысли господина Наумова, подхваченные нашими либеральными газетами, — насчет того, что не надо нам, дескать, почетные грамоты и медали раздавать, не надо устраивать в Москве, а лучше на местах небольшие музейчики с местным оттенком и вообще не надо бросать такие средства на барскую затею, все это больше говорится от незнания и чтоб показать свой либерализм. Пусть увеселенья и медали, но там покажут школы — наши и заграничные, образцы наглядных пособий. Швеция очень подвинута в школьном деле, полезно посмотреть. А курсы, задуманные его превосходительством военным министром? Зернышки, зернышки, либеральные слоны их топчут под своими пятами, а курочка по зернышку клюет, глядишь, и сыта будет.

Чиновник, говоривший так, вдруг воодушевился и схватил критикана за пуговицу:

— Я бы повел этих наших либеральных писак ну хоть по Симбирской губернии, — вавилонская башня. Одной мордвы там около полутораста тысяч, чувашей свыше ста тысяч, татар почти сто тысяч, по отношению ко всему населению это с лишком 30 процентов, а чтоб точно — 30,73. Вот цифра, понимаете? Почти треть всего населения обширнейшей губернии инородцы. Тут и язычники и магометане. Их учить надо, а где учители? Им школы надо, а школы где? И вот вам не из либеральных газет: три деревни Курмышского уезда, заметьте себе, целых три, — в марте нынешнего года собрали мирской сход, чтоб обсудить письмо нашего инспектора, господина Ульянова, о помещении для школы, три сельских общества, тут и волостной старшина, и сельский староста, весь цвет трех деревень, ну и мужики, разумеется. Постановили. А когда нужно подписаться, ни один не подписывается. Грамотных нет. Ни одного. На три деревни. Вот картина. Так я вам доложу, мы на эту Выставку не только инспектора, мы народных учителей, курсантов пошлем. Для них это Америка, высшее образование, пища духовная. Они там по зернышку, по зернышку, — а потом разнесут по своим уездам. А наши либеральные просветители всё на свой аршин меряют, для них это, видите ли, брошенные деньги.

Чиновник говорил совершенную правду, — все эти дни он был завален бумагами, какие пришлось рассылать по округу, командируя на Выставку инспекторов и народных учителей. И он, поседевший на своей службе, человек небольшого чина, видел и понимал, что такое эта Выставка для сотен людей, посвятивших себя образованию народа. Одни — с охотой, с высоким жаром сердца, другие — с оглядкой и страхом; третьи против желания, — но все они, вышедшие из темноты, должны были в эту темноту вернуться, чтоб нести в нее свет и знание. Словно гигантская стена вырастала перед задачей их, — стена невежества и суеверия, древних обычаев, жестокости, тупости, ненависти, скрепленная липким клеем привычных прописных истин, проповедей муллы, кликушеского шаманства и поверх всего — нищеты и убожества, жалкого быта, нескончаемого труда, нескончаемых обид и обираний от царских слуг, на которых нет управы. Школа в этой стене была, как новая, замурованная в ней обидчиками, непосильная, ненужная повинность, новый хомут на шею, — замученные шеи дергались, чтоб сбросить ее, — не нужна никакая нам школа, порешали сходы. А народные учители еще недавно сами были частью этой стены, которую предстояло им пробить и свалить. Ничего, кроме уездного городишки и редко-редко губернского центра, видеть им с детства не приходилось. Д тут вдруг — Москва!

— Представляете себе, Москва! — Снова, после долгого молчания, покуда критикан снисходительно сидел перед канцелярским столом и улыбался на то, что считают «проповедью малых дел», заговорил чиновник, обтирая пот с лица. — Будь я литератором, я бы сам это описал в романе или рассказе: Москва, где каждый камень пареньку как открытие, со всеми ее святыми, с Кремлем, с магазинами, экипажами, театрами, мостами, садами… Да он ошалеет, а тут Выставка, — все движется, шумит, гремит, знамена взвиваются, музыка плывет, и ведут по Выставке знающие люди, дают ему со всех сторон печатные бумажки в руки с объяснением, — ведут в школьные павильоны, показать технику, обучение, а он — ему все интересно, он перед каждым стоит, там, где ваш брат, интеллигент, мимо проходит с критикой «примитивно», «хаотично», он часами может стоять и стоит: вот машина действует, выпускает продукцию; вот Севастопольская оборона, вот почта и телеграф, — господи боже, да во всем его уезде еще телеграфа и во сне не видали, а на всю его губернию только один открыли, — и посмотреть бы, как он работает, как это такое слова по воздуху или по проволоке летят на другой конец земли. А спутник, подученный гид, торопит его к наглядным пособиям, к Фребелевскому детскому саду, к английской показательной школе Рэгби и к его собственной, народной, как ее надо строить у себя в деревне…

— Ну и будет у него кипяток в голове или каша, — ответил бесчувственный критикан.

— Для того и дается на командировку месяц, чтобы улеглись впечатления, — а надо бы, конечно, годик, чтоб он разобрался, — вздохнул чиновник. — Боже мой, сколько нас, кому эта Выставка была как бы как райский сон на всю жизнь…

И вовсе не только одним курсантам или народным учителям. Господа инспекторы народных школ тоже с волнением поджидали Выставку, бывшую для их работы неожиданным огромным подспорьем. Звание «инспектора народных училищ» учреждено было совсем недавно, и многие практики школьного дела, вроде барона Корфа, увидели в них цель — еще лишней проверки земства, лишнего ограниченья его прав в школьном деле, как, впрочем, рассчитывал и сам министр. Но вся Россия охвачена была в те годы горячкой обучить народ, этим полны были журналы, этого добивалась сама жизнь, и если любой человек смолоду молод, то, пожалуй, и дело любое — молодо в своем начале. Новые инспекторы, большая часть их, смотрели на свою обязанность скорей как на строительство и созидание, нежели как на присмотр и контроль. Что контролировать, над чем присматривать? Разливанное море темноты, нищеты, невежества было вокруг, невежества, которое силком требовалось тянуть к свету. И нужны были в помощь примеры чужеземных школ, начиная с самого малого, с вопроса, как строить самое здание школы, чем меблировать классы, из чего и какой формы делать школьные парты, — словом, не контроль, а заполнение пустого места в условиях почти невероятной трудности, против воли самого крестьянства, — вот какая задача вставала перед инспекторами народных училищ, и так именно понимал свой долг Илья Николаевич Ульянов.

Не только до рождения сына, то есть последние три месяца 1869 и первые месяцы 1870 года, — почти не пришлось ему бывать дома, во флигеле на Стрелецкой улице, но и весь следующий и половину третьего года в Симбирске — так захватила и завертела жизнь, хотя он действовал и работал по строгому плану, с точным распределением времени, не давая разбить свой график вторжением случайностей. Тотчас же по приезде он разослал по всем уездам Симбирской губернии опросные листы, а когда эти листы начали возвращаться с ответами, обработал их в таблицу и таблицу повесил на стенку. Картина была пестрая. На восемь уездов, равных по величине доброй части Европы, он имел всего 6175 учащихся крестьянских детей, из них девочек только одну пятую. Школ имелось 118 и 80 медресе, то есть училищ в инородческих селах, где муллы забивали детские головы непонятным для них Кораном. Инородческих школ и учащихся больше всего находилось в двух уездах, Буинском и Курмышском, — там числилось в Буинском — 44 школы и 46 медресе, а в Курмышском — 10 школ и 13 медресе. Но когда Илья Николаевич, сразу же по приезде в Симбирск, о чем уже было мною рассказано, стал объезжать эти дальние уезды, он увидел, как, впрочем, и в других уездах, что цифры эти дутые, школ, равно и учащихся в них, больше было на бумаге, чем в жизни. А те, какие были, — до чего в жалком, в нетерпимом состоянии находились эти школы!

С первых же дней в Симбирске он с любовью взялся за самое трудное, самое отсталое звено, — детей чувашей, кроткого и работящего народа. Вспомнилось ему раннее детство, сестра Феня, астраханские калмыки. Они приезжали из дальних улусов на базар в крытых кибитках, с овцами, грязным комком сбившимися в кучу возле кибитки и, понурясь, ожидавшими своего закланья. Мальчиком попадая на базар, он запомнил почему-то сбитую войлоком, с кусками затвердевшей степной грязи и с колючим репейником в ней, шерсть этих овец, их белесые глаза без выраженья, и свою детскую жалость к ним, — мысль: «О чем они думают вот так, неподвижно стоя?»

То были жалкие овцы бедняков, или, как называлось беднейшее население в статистических сборниках, — «простолюдинов». Богачи, владетельные калмыцкие князья — нойоны, и суровые ламы, сидевшие в своих хурулах, бесконечно далеки были от народа, хотя родовой строй у них лишь недавно распался. Нойоны рядились в богатый мех, а толстые и выхоленные сынки их учились в лицеях с детьми русских бояр, хоть и оставались ламаистами, — но эту отборную белую кость видеть можно было скорей в Петербурге, чем в Астрахани, и маленький Ульянов ничего не знал о них. В его представлении о калмыках вставала лишь эта удивительная, потерянная тишина кибиток, где даже дети не пели, новорожденные не кричали. Все безгласное, молчаливое возбуждало в его детской душе какое-то странное чувство, — ему казалось: молчание во вселенной вызвано страхом, сковывающим голос. Поздней он узнал, что сковывает не только страх, но и безнадежность.

В год его приезда находился среди чувашей их будущий просветитель, окончивший удельное училище, Иван Яковлевич Яковлев, молодой и красивый чуваш, болевший за свой народ. Он тогда уехал в Казань, чтоб подучиться в университете, но до своего отъезда успел основать нечто вроде частной школы или частного пансиона: собрал из деревень мальчиков, обул-одел их, прокармливал и обучал, в чем помогали ему пожертвованием более зажиточные соплеменники, имевшие в Симбирске кровлю, работу или мелочную торговлю. По рублю, по медякам собирал он на своих мальчиков, устраивал их на квартиру, нашел им взамен себя, на время своего отсутствия учителей. Ивана Яковлевича и его частную школу знали в Симбирске, узнал о ней и новый инспектор. С самим Яковлевым он сразу же вступил в переписку, так что, когда понадобилось, Яковлев писал Илье Николаевичу, и тот исполнял его просьбы. В сентябре 1870 года состоялся в Казани, в крещено-татарской школе Ильминского, съезд учителей инородческих школ, и Яковлеву хотелось, чтобы и эту школу, и съезд этот повидал и послушал его ученик Алексей Рекеев, которого он готовил себе в смену.

«Любезный Алексей, — писал он ему из Казани 14 сентября. — Я рассудил, что тебе очень не излишне будет близко посмотреть здесь на татарскую школу Ильминского, поэтому вместе с этим я пишу Директору и Ульянову, чтоб отпустили тебя сюда недели на две или немного поменьше, смотря по обстоятельствам… В крещено-татарской школе Ильминского теперь съезд учителей, все это удобно и кстати для тебя посмотреть вблизи. В случае позволения Ульянова и Директора ты выезжай из Симбирска между 17 и 24 сентября да постарайся сесть на товаро-пассажирский пароход, на нем вдвое дешевле… У Ульянова возьми свидетельство на проезд в Казань и обратно…»

Назад Дальше