Первая всероссийская - Мариэтта Шагинян 9 стр.


Возможно и даже верней всего — это говорил и не сам Чичагов, а кое-кто из патриотически настроенных москвичей. Для таких высказываний главный архитектор, Дмитрий Николаевич Чичагов, считал себя «человеком маленьким». Иное дело младший его брат, Михаил. Тот учился в архитектурном училище при дворцовой конторе, ездил по заграницам, получал от купцов большие гонорары, но и он вряд ли позволил бы себе выступить против отцов города, состоя архитектором при управе. Да и отцам города не пришло бы в голову надстроить что-нибудь «солидное» над территорией Кремля, — для этого потребовалась бы санкция свыше. Но Чевкину нравилось думать, что слухи о чичаговской «фронде» справедливы. Из незаконченного ученья в архитектурных классах Чевкин на всю жизнь запомнил яркую фразу покойного своего учителя о том, что архитектор, — с древнейших времен, от Ветрувия до Палладио, — мыслит только глазами, пластично и зримо решая свои заданья. И ставя себя на место Чичагова, он задавался вопросом: как, — пластично и зримо, глазами, — измыслить совмещение высокой и чистой целомудренности кремлевского интерьера, величаво-наивных линий Архангельского и Успенского соборов и суровой четкости внешних стен Кремля с башнями и колокольней, как совместить эту древнюю святыню русскую — с павильонной пестротой и ярмарочной крикливостью Выставки? Какой тут найти компромисс, чтоб разнобой не бил слишком сильно в глаза, не оскорблял, не снимал и не снижал монументальность Кремля, превращая ее в театральную декорацию? Приедут иностранцы; для них Кремль — это Кремль, византизм, восток, азиатчина, им он по литографиям известен, заранее предвкушают они экзотику, а — тут вдруг, как грибы между тысячелетних кактусов, разные там опенки или лисички сказочных избушек на курьих ножках или — еще хуже — Европа в лучшем виде, как они ее знают по парижским кафе, — Европа-модерн, стекло и железо… ужас!

Федор Иванович был романтик, он любил сложные человеческие чувства в других людях, жалел, когда творцу было трудно, — это придавало творцу в его глазах особое обаяние. Он совершенно понимал юных институток, влюблявшихся в оперных артистов, в знаменитых актеров, переживавших на сиене муки Отелло или героизм Ивана Сусанина, — он и сам, будучи студентом, горел и страдал за них, сидя на галерке. И Чичагов в его черной беретке казался ему страдальцем. Когда выросло здание на набережной из железа и стекла по проекту профессора Монигетти, он вообразил, что это было ударом по главному архитектору. А сам Чичагов, хороший рисовальщик, любитель изящных мелочей и счастливых находок в области малых архитектурных форм, — и не подозревал о переживаниях влюбленного в него Федора Ивановича. Он сразу махнул рукой на пластическое решение задачи, на попытки совмещенья и отлично сознавал, что организовать пестроту эту, когда сотни хозяев строят сами по сотне проектов, не побывавших даже в руках у него, — просто немыслимо.

Хоть и не очень большой, но опыт постройки выставок в России уже имелся. Два года назад крупный архитектор В. А. Гартман[4] интересно построил петербургскую Мануфактурную, а сейчас ему было поручено главное здание, — военного отдела. Гартман, которому и жизни-то оставался всего год (он умер, не доживши до сорока лет), строил длинное светлое здание на Софийской набережной, вкладывая в него весь свой талант… Позднее критик В. Стасов писал в «Санкт-Петербургских ведомостях» об этом здании: «Фасад и план преоригинальны, общее впечатление полно изящества, новизны и красоты, внутри впечатление тоже поразительно…» Там же воздвигалось и здание по проекту профессора Монигетти, в новейшем западноевропейском стиле. Поди-ка согласуй все это с «петушками и гребешками» лубочных деревянных павильончиков, понаставленных в кремлевских садах. На долю Дмитрия Чичагова осталась, в сущности, лишь оформительная работа. Он любил ее, любил детали и внутреннюю отделку. Несколько месяцев крика и шума пройдут, как облака над водой, унеся с собой свои отраженья в воде. И опять встанет святыня Кремля в своем древнем величии, в своей чистой архитектурной мысли. Но найденные мелочи будут жить, они войдут в традицию, поднимут отечественную культуру. Его привлекала сюда каждый день возможность решать, и хорошо решать, бездну архитектурных мелочей. Перед самым открытием он всей душой отдался двум объектам: внутренней организации Манежа и разбивке садов.

Собственно «разбивка садов», как название, была ему противна. Часто вместо этих двух слов он прибегал к вычитанным из книг немецким терминам: Parkanlagen. Немцы ничего не «разбивают», словно сад — это палатка на земле, сложил и унеси; или чашка — брось и разбей. Немцы говорят «расположить» или даже приложить, anlegen, — приложить, как прохладную руку к горячей щеке, как морскую волну к берегу, — зеленую прелесть парка к стройным стенам здания, к человеческому жилищу. Что до Манежа, то тут его ждала готовая традиция: Манеж был уже использован внутри для этнографической выставки пять лет назад.

Виктор Карлович Делля-Вос, председатель Политехнического отдела Выставки, был в наилучших отношениях с помощником Милютина, Николаем Васильевичем Исаковым. Он был очарован энергией этого генерал-адъютанта и его взглядами на образование народа. О культуре нации судят не по французскому языку правителей или итальянской опере в столице, а по общей грамотности населения, — сказал как-то в разговоре блестящий помощник Милютина, и когда Делля-Вос воскликнул, что приятно, хотя и удивительно слышать такие высказывания от военного, Исаков напомнил ему, что войну наполовину выигрывают школьные учителя, — пример: Пруссия!

— Нам нужен грамотный, знающий солдат, а значит — грамотное, знающее крестьянство, а значит — подготовленные, образованные учителя, умеющие преподавать.

На Делля-Воса разговор этот, как и совместная борьба с Исаковым, произвел огромное впечатление. За семейным столом, передавая об этом, но, правда, понизив голос и оглядываясь на двери, — не подслушивает ли прислуга, он сделал вывод, что после 14 декабря русская армия уже не та, пережитое каким-то образом отшибло в ней «дух Скалозуба». Поддержанный Исаковым в своих широких намерениях, Делля-Вос, при свидании с архитектором Чичаговым сказал ему:

— Дмитрий Николаевич, мы используем Экзерциргауз под Педагогические курсы. Там, знаете ли, большие удобства, как показала прошлая выставка. Туда перенесем важнейшую педагогическую работу. Длинное здание, а удободелимое, — под ячейки, для нас ничто так не важно, как вот именно ячейки, — и для классов и для экспонатов… Это должно стать сердцем Выставки!

И над «сердцем Выставки» усиленно работал Чичагов, а вслед за ним карабкался по лесам на хоры и неутомимый Федор Иванович.

2

Назавтра, однако, повести Жоржа Феррари на Выставку Федору Ивановичу не удалось. Жорж с утра куда-то уехал и вернулся озабоченный, разгоряченный и, запершись в своей комнате, имевшей отдельную дверцу на черный ход, принимал у себя каких-то незнакомых, одетых по-рабочему, старика в пенсне, стриженую девушку, какими ходили в то время медички, ездившие учиться в Швейцарию, и русские фельдшерицы. Варвара Спиридоновна покачивала на это головой. А мадам Феррари, для которой в сыне сосредоточивалась вселенная, добрая и рыхлая, без конца резала на кухне хлеб, готовила немецкие бутерброды и отсылала их, разложив горкой на блюде, вместе с бутылками пива — в комнату Жоржа.

— Вы меня извините, — сказал он скороговоркой Федору Ивановичу, уписывая за обе щеки пирожки со щами, когда они сидели в столовой, — обед в этот день был подан раньше обыкновения. — Не мог пойти на Выставку. Товарищи в Льеже дали мне всякие поручения, письма передать, и это оказалось удивительно интересным. Впрочем, я задержусь до самого открытия, успеем. А вечерком, если хотите, пойдем слушать музыку, я взял у отца два билета.

Несколько дней назад одетая в черное старушка принесла домовладельцу Феррари билеты на первое представление в стенах Консерватории оперы «Орфей» Глюка. Такие билеты разносились по всей зажиточной Москве, — спектакль был благотворительный, сбор на содержанье консерватории. Многих, кому приносили эти билеты, не оказывалось в тот день дома, как отвечала, приоткрыв парадное, прислуга. Кое-кто из бравших билеты потом снисходительно передавал их гувернеру своих детей или бедной родственнице, а та пыталась продать их, в свою очередь, и, не успев, прятала на память в шкатулку с сувенирами. Старик Феррари заплатил за них вдвое. И вот эти два билета достались Жоржу.

Казалось бы, музыка находилась в те годы у русских в почете. Когда в январе прошлого, 1871 года хоронили в Александро-Невской лавре композитора Серова, на похоронах присутствовали не только известная покровительница музыки, великая княгиня Елена Павловна, но и великий князь Константин, и принц Ольденбургский, а народу было так много, что полны были им даже улицы вокруг лавры. Известно, что Серов ратовал за Бетховена, и один из придворных, бывший в Лавре, сказал своему соседу: «Сравните эти похороны нашего Серова с тем, как немцы хоронили своего Бетховена!» Несколько дней это «бон-мо» ходило по Петербургу, как горделивое выражение нашей высокой музыкальной культуры. В иностранных газетах все это упоминалось одобрительно, как и пристрастие к музыке царя. Тотчас после выстрела Каракозова, приняв многочисленные депутации, он, как известно, поехал во французскую оперетту, а вечером, уставший от оваций и музыки, но с чувством удовольствия записал в свой дневник: «Вечером во французском театре Deveria.[5] Ура, боже царя храни. La belle Hélène,[6] глупо, но смешно, потом дивертисмент…»

Казалось бы, музыка находилась в те годы у русских в почете. Когда в январе прошлого, 1871 года хоронили в Александро-Невской лавре композитора Серова, на похоронах присутствовали не только известная покровительница музыки, великая княгиня Елена Павловна, но и великий князь Константин, и принц Ольденбургский, а народу было так много, что полны были им даже улицы вокруг лавры. Известно, что Серов ратовал за Бетховена, и один из придворных, бывший в Лавре, сказал своему соседу: «Сравните эти похороны нашего Серова с тем, как немцы хоронили своего Бетховена!» Несколько дней это «бон-мо» ходило по Петербургу, как горделивое выражение нашей высокой музыкальной культуры. В иностранных газетах все это упоминалось одобрительно, как и пристрастие к музыке царя. Тотчас после выстрела Каракозова, приняв многочисленные депутации, он, как известно, поехал во французскую оперетту, а вечером, уставший от оваций и музыки, но с чувством удовольствия записал в свой дневник: «Вечером во французском театре Deveria.[5] Ура, боже царя храни. La belle Hélène,[6] глупо, но смешно, потом дивертисмент…»

Гиганты русской музыки творили в те годы. На «музыкальном отделении» самой Выставки, председателем которого был избран популярный К. Ю. Давыдов, состояли в членах знаменитый скрипач Альбрехт, Римский-Корсаков, Ларош, а программы обещанных ими симфонических концертов пестрели лучшими произведениями Глинки, Даргомыжского, Мусоргского, Кюи, Направника, Балакирева, Чайковского, Римского-Корсакова, Серова… Казалось бы, какой могучий расцвет музыки на Руси!

А консерватория в Москве, возникшая каких-нибудь шесть лет назад, в 1866 году, — этот молодой рассадник музыкальной культуры, — едва держалась. Вечное безденежье, вечная нехватка на оплату педагогов, на содержание самого здания, не говоря уж о помощи самым ярким, самым талантливым, но неимущим ученикам, и наконец — вечно протянутая рука ладонью кверху в сторону благотворителей — какое это было мучительнейшее униженье искусства! Совсем недавно внес свою лепту в кассу известный Боткин. Но то была капля в пустыне. И вот Николай Рубинштейн, директор Консерватории, человек большого вкуса и таланта, сам композитор, — поставил силами своих учеников знаменитую в музыкальном мире оперу реформатора оперной музыки, Вилибальда Глюка, — «Орфей». Он работал над ней со всем составом своего училища не только для сбора средств. Для него постановка «Орфея» была школой и экзаменом, — во-первых, для учащихся-вокалистов, во-вторых, для учащихся-инструменталистов, а в-третьих, для поднятия общей культуры учеников, — и все это слитно, сразу.

Главную роль Глюк отвел хору, — и он учил свой хор, добиваясь от него высокой выразительности. Николай Григорьевич сам вел подготовку к спектаклю в целом, хотя каждым из участниц и участников руководил его Преподаватель. Молоденькая Эйбоженко, с ее прекрасным голосом, пела в двух первых актах «Орфея»; она училась у профессора Гальвани. А в последнем акте «Орфея» пела Кадмина, — по классу русской преподавательницы Александровой; и ее же класса ученица Беляева пела Эвридику, чередуясь с Богенардт по классу Вальзен. Такое дублирование исполнителей в одном и том же спектакле было задумано, чтоб показать лучших учениц и методику разных преподавателей.

Николай Григорьевич Рубинштейн знал самое слабое место спектакля — оркестр. Но слабоватость оркестра и достоинства певиц, особенно великолепная спетость хора, и то понимание нового, что вложил в оперу Глюк и что изо дня в день Рубинштейн, при подготовке спектакля, рассказывал, объяснял, примерами раскрывал всем участникам, — осталось, как он гневно жаловался потом, совершенно незамеченным тугоухими москвичами. Какой-то, воспитанный на итальянщине, критик важно писал, что Эйбоженко еще не умеет «гасить звук», а резко обрывает арию. Другой советовал ученицам консерватории учиться пластике у Рашель… И Рубинштейн негодовал: нет никаких «арий» у Глюка! И это музыка, музыка, великая музыка, а не пантомима! Главное же, что вызывало его удивленье, это — с первого спектакля (он был потом не однажды повторен) в зале было пустовато, хотя на «Ограбленную почту» какого-то иностранного автора, где стреляли и таинственно прятались за декорациями сыщики, в Малый театр публика валила валом. Пустоватая зала Благородного собрания немало удивила и наших двух посетителей, имевших отличные места в первом ряду, — Федора Ивановича и Жоржа Феррари.

Как во всех благотворительных спектаклях, выгадывали и здесь, — на освещении. Желтовато светились немногие люстры, и белые колонны зала казались песочного цвета. Огромный зал по краям, там, где за колоннами стояло студенчество, просто утопал во мраке, словно темная кайма опоясала его. Консерваторские барышни, не участвовавшие ни в хоре, ни в оркестре, главным образом начинающие и пианистки, приготовили для главных участниц большие букеты первой за эту весну московской сирени и потаенно прятали их за спинки кресел, неподалеку от наших новых друзей. Но запах сирени всплывал над креслами, он разносил по первым рядам чудесную весть о молодости, о весне, о вечном обаянии искусства для человеческого сердца.

Когда двери у входа закрылись и на приступочку для дирижера взошел взволнованный Николай Рубинштейн, студенты и консерваторки дружно зааплодировали, а он, повернувшись своей большой, знакомой каждому москвичу головой к зале, коротко кивнул и тут же поднял руку. Медленно, с первыми звуками оркестра, стал раздвигаться занавес, и тотчас словно вошло в зал вместе с музыкой ощущение человеческой муки вместе с человеческой силой побороть непоборимое. Вряд ли в какой-нибудь другой опере, кроме, может быть, «Альцесты», самолюбивый и мелочный Глюк достиг такого разговора с вечностью, как в этом длинном и на первый взгляд монотонном течении звуков, — своем «Орфее». Конечно, оркестр был слабоват, и конечно, певицы донельзя робели. Обнаженный из-под туники острый локоток Эйбоженко почти посинел — не то от холода, не то от страха, затопивших ей душу. Но замечательный спектакль шел, музыка «без арий» лилась и лилась нескончаемой струей, хор, как стены вокруг недоступного царства смерти, Аида, — рос и рос своей мощью над оркестром и солистами, «аж мурашки по коже», — пока не закончился первый акт.

— Кто это шепнул «аж мурашки по коже»? — очнувшись, спросил у соседа Жорж. Федор Иванович, взволнованный не меньше его, все еще под властью магической, но показавшейся ему совершенно бесформенной, музыки, показал глазами на сидевшего неподалеку батюшку, в синей шелковой рясе, с золотым тяжелым крестом на груди и холеными, расчесанными на пробор длинными русыми волосами. Батюшка дружелюбно повернулся к Жоржу:

— Сужэт, без сомнения, еретический, ибо нельзя вызвать покойницу с того света до Страшного суда. Занимаются этим безбожники-спиритисты, но таковых, как я слышал, преследуют за жульничество. Однако же музыка большой силы, и воздействует. Сравнить ее можно с великим созданием нашего покойного духовного композитора «Не отвержи мене в старости», — Максима Сазонтовича Березовского, может, слышали?

Оба, Жорж и Чевкин, ответили, что не слышали, и втроем вышли погулять в антракте, с интересом слушая, что рассказывал им о Березовском священник. А вокруг них стремглав носились гимназистки в коротких формах с нарядными фартучками; медленно двигались парами, «шерочка с машерочкой», институтки в длинных синих платьях с белыми, низко, мысочком, спускающимися на грудь пелеринками, и за ними ходили институтские дамы-надзирательницы, такие же длинные, в таком же синем, — это старшему выпуску директриса института оптом купила пачку билетов. А сирень в руках пианисток еще дожидалась своего срока, чтоб быть переданной на сцене вместе с обычным приседанием на одну ногу, — реверансом перед Николаем Григорьевичем.

3

Музыка ли послужила тому причиной, или Жорж уже пригляделся к нашему Федору Ивановичу, но он вдруг, вернувшись домой после «Орфея», не захотел остаться ужинать в столовой. Взяв наполненную едой тарелку и свой прибор, он тихо сказал Чевкину:

— Возьмите и вы свой, да пойдем к вам. А то родителей разбудим.

И когда Чевкин, не совсем понимая его, захватил тарелку с ужином, Жорж расположился за его письменным столом, предварительно закрывши дверь в столовую. Ему хотелось говорить, он был полон какого-то внутреннего протеста, с которым просто нельзя ложиться в постель, все равно до утра не заснешь, — это он знал по опыту.

— Вот вы вчера в три голоса сообщали мне новости. Я потом, в одиночку, закрыв глаза, представил себе: три разных человека, — интеллигент, домовладелец, бедная чиновница в роли служанки, — мать и отца я почитаю за одного человека, да она почти и не вмешивалась в разговор, — три сословия, — служилое, купеческое, ученое, и эти представители трех сословий дают мне отчет о прошедшем годе или полугодии, не важно. В чем их отчет заключается? Что можно из него об этом полугодии узнать? Я вспоминал, вспоминал и видел перед собой только природу, только стихию, — извержение вулкана, разлив воды, грозу, змею, медведя, — ну и мертвый предмет, пушку. Все же людское как-то было на этом фоне дополнительным и не историческим, что ли. Царь на охоте мог быть не Александром Вторым, а Александром Македонским, жители Сан-Себастиано могли быть жителями Помпеи, змея — ну это прямо из древней мифологии, разве что пушка Круппа, да и то не в своей современной функции, а словно бы две тысячи или три тысячи лет назад в Египте, где рабы тащили камень для пирамиды и под тяжестью его смерть нашли… И это в год дела Нечаева!

Назад Дальше