Том 6. История моего современника. Книга 2 - Владимир Короленко 10 стр.


Я шел домой с совершенно новым представлением. Такую девушку я видел еще в первый раз… Несомненно, что она написала мне скабрезную фразу. Когда мы оставались одни в комнате, она бесцеремонно ерошила мои волосы, прикасаясь своими коленями к моим… После этого с нею как будто все дозволено. И вдруг — она же кидает нам в лицо название подлецов, а мы стоим пристыженные, как школьники… Потом — эта трогательная одинокая фигура на подъезде, эти слезы от стыда и обиды… И, наконец, ночь в номере гостиницы с двумя молодыми людьми в самой предосудительной обстановке… Но здесь она сразу ставит себя так, что у нас не прорывается вольного слова или жеста, точно мы в обществе самой «приличной» из наших знакомых ровенских дам…

Да, все относительно в этом мире! И нравственность тоже относительна. Бедная, милая Настенька. Четырехлетнее общение со студентом дало ей лишь настолько грамотности, чтобы написать скабрезную фразу… Круг нравственных понятий, в котором вращалась эта модистка, был довольно широк: в него вошло многое, что я привык до сих пор считать недозволительным для «порядочной женщины». Но она обвела себе этот круг твердой рукой и держалась в нем прочнее, чем многие приличные дамы держатся в своем… Во всяком случае, оба мы чувствовали, что она нравственнее и чище нас всех…

— Славная Настенька — так обобщили мы, расставаясь с Сучковым, свои впечатления от этой необычной ночи.

Мне предстояло, однако, разобраться в другом, тоже неожиданном впечатлении. Дома я не застал Василия Ивановича. Гриневецкий еще спал, когда Васька исчез, оставив записку на мое имя. В ней он писал, что я обманул его лучшие чувства, став на сторону какой-то шлюхи… Поэтому он прощается со мной навсегда…

Я не мог теперь собрать в одно целое своих впечатлений… Настю я понял, и название «шлюха» меня прямо оскорбило. Но что же такое теперь сам Василий Иванович, перед которым я преклонялся?.. Никулин, предупреждая нас, был, значит, прав?.. Васька просто пьяница, обманувший товарищей, заманивший недостойным образом девушку… Вместо сдержанного, молчаливого, глубокомысленного Василия Ивановича, читавшего календарь и уложение, теперь передо мной выступало дряблое, пьяное лицо Васьки, которого Ардалион ловит у одной портерной, а сиделец выталкивает из другой…

Ах, читатель, я знаю: вам покажется мой глубокомысленный друг совершенно неинтересным и не заслуживающим столь значительного места в моих воспоминаниях… Но эта фигура сыграла значительную роль в моем настроении того времени… Образ великолепного Василия Ивановича с трудом уходил из моей души, оставляя болящее пустое место, а от «циничного» хохота Ардалиона мне было больно до слез.

Через несколько дней Василий Иванович явился в самом странном виде. На нем не было ни пальто, ни присланного из Костромы нового платья. Все это они вдвоем с чиновником успели спустить. По какой-то странной пьяной фантазии Василий Иванович выкупил черную пару моего дяди и теперь явился в ней: он был не выше меня ростом, и потому жилет спускался значительно ниже талии, а фалды сюртука били по пятам. В таком виде, очевидно рассорившись по пьяному делу с чиновником, он пришел к нам с Бронницкой и тотчас же завалился спать…

Я в сумерках вернулся к себе и услышал несшееся из-за перегородки сопение. Я догадался. Пройдя к себе, я зажег лампу и в ожидании Гриневецкого сел за книгу. Через некоторое время сопение затихло, а вскоре затем послышались глухие стоны… Я некоторое время старался не обращать на них внимания, но затем не выдержал и вошел с лампой за перегородку. Василий Иванович сидел на кровати, запустив руки в волосы, и глухо стонал…

Через полчаса состоялось примирение… Конечно — прежнего великолепного Василия Ивановича, предмета моего поклонения, не стало… Передо мной был теперь слабый человек, жертва «бурсы» и духовного быта, но… я все еще любил его. И опять мы лежали рядом на кровати, и опять несколько осипшим с перепоя, но приятно рокочущим голосом он рассказывал мне печальную историю. Да, он тоже заражен этим ужасным бытовым пороком своей среды… Он борется, ему нужна нравственная поддержка (тут он горячо обнял меня)… Ему случалось уже допиваться до чертиков… «Маленькие, понима-ашь, — говорил он своим костромским говором, протягивая окончания, — маленькие, ухастые… Ну, да это наплевать… Бывает страшнее…»

Голос его стал глуше, мне показалось даже, что лицо побледнело.

— Быва-ат, снится: иду будто по лестнице. Лестница широкая, освещенная, всякую пылинку видно… Подымаюсь с трудом, потому знаю: на верхней площадке ждет меня он… Бледный, глаза как угли, и… понима-а-ашь, как две капли похож на меня…

— Ну, и что же?..

— Ну, иду… Рад бы не идти, да он стоит на последней ступеньке и тянет к себе глазищами, дожида-атся. Подхожу вплоть, глаза в глаза… И понима-ашь: вхожу я будто в него, или он в меня входит… Такой это ужас, что кажется, с ума сойдешь…

Мне становится жутко. Лампа притушена… В сумерках мне чудится страшно бледное лицо Васьки или его двойника, и меня охватывает страх за моего друга, упавшего в моем мнении, слабого, но все же как-то жутко дорогого мне. Этот новый образ, уже без ореола, долго еще держится в моем обманчивом воображении.

IV. Голод

Компания наша бедствовала. Незаметно, постепенно голод сказывался истощением: ноги ныли, лица бледнели, движения становились порой вялы, на лекциях внимание притуплялось, над мозгом точно нависала какая-то завеса.

Мы с Гриневецким пытались еще не отставать от курса, и все-таки отстали… За этот год нам довелось пообедать в кухмистерской только пять раз. Сначала самый запах горячих блюд, несшийся из трактиров и кухмистерских, страшно раздражал обоняние и вызывал аппетит. Но со временем это прошло, и запах жареного мяса или жирных щей стал вызывать прямо отвращение. Возвращаясь после голодного дня из чертежной или Публичной библиотеки, я мечтал уже только о нашей колбасе с Клинского проспекта. Именно о ней и о черном полуторакопеечном хлебе. Когда однажды по какому-то случаю нам удалось после долгого промежутка пообедать в кухмистерской Елены Павловны, то в ту же ночь с нами случилось что-то вроде припадка холеры. В это время меня уже соблазняли только витрины кондитерских с выставкой конфет и пирожных. В сущности, это было медленное умирание с голоду, только растянутое на долгое время.

Но мы были молоды, обладали железным здоровьем. Хотя все впечатления божьего мира мы воспринимали теперь точно сквозь какую-то тусклую дымку, но все же это не мешало порой прорываться вспышкам яркого оживления, которые потом сменялись реакцией и угнетением.

Вспоминаю один случай. Я вышел из Публичной библиотеки и направился домой. Мне предстояло пройти Садовую, Обуховский и Царскосельский проспекты. Обыкновенно этот конец я проходил незаметно, но на этот раз почувствовал приступ слабости. Я вспомнил, что с Гриневецким однажды случилось то же: он зашел далеко и ослабел. В кармане у него находилась случайно почтовая марка. Он беззаботно вошел в первую мелочную лавку и, смеясь, предложил купить у него марку. Лавочник оценил ее в пять копеек и отвесил на эту сумму белого хлеба. У меня в этот день оказалась тоже семикопеечная марка, и я решил поступить как Гриневецкий. Но у меня не было ни располагающей наружности Мирочки, ни его открытой веселой натуры. Поэтому когда я вошел в лавочку на Садовой и застенчиво предложил толстому купчине купить у меня марку, он сначала смерил меня с ног до головы презрительно-испытующим взглядом, а потом, помолчав еще несколько времени, сказал самым уничтожающим тоном:

— Не надо-с, не требуется, господин студент. Мы марочки покупаем в государственном почтамте-с, а отнюдь не у голодных студентов.

Из лавочки я уходил опутанный, точно сетями, взглядами приказчиков и публики, и в моей памяти всплыла прочитанная где-то пламенная, полная ненависти цитата из Фурье о хищном пауке-торгаше… Ненависть к этому «пауку» так воодушевила меня, что я и не заметил, как прошел длинный путь до нашей мансарды.

V. Павел Горицкий — нигилист

Я успел познакомиться с компанией Рогова. Это были всё Васькины земляки, костромские бурсаки, и все сплошь горькие пьяницы. Среди них мне бросились в глаза две оригинальные фигуры: Иван Колосов и Пашка Горицкий.

О Пашке много рассказывал мне Веселитский. Это была звезда костромской семинарии, и его прочили в академию. Но в последнем классе он написал какое-то сочинение, блестящее по изложению, но проникнутое таким «духом», что о посылке в академию на казенный счет нельзя было и думать. Однако Горицкий решил все-таки попасть в академию. По словам Веселитского, он пешком добрался до Киева, блестяще выдержал экзамен и был принят в академию. Тогда он еще не пил, был верующим и опять обратил на себя внимание как будущая звезда духовного просвещения. Но затем увлекся современными «светскими идеями», стал запоем читать журналы, изучил немецкий язык, чтобы читать в подлиннике немецких философов Штрауса, Шлейермахера и Гегеля. Еще немного, и он стал «нигилистом»… Кипучее вино отрицания легко и весело бродило в головах среди остановившейся на переломе русской интеллигенции, в том числе и духовной, а с тем вместе забурлило вино и в прямом смысле. В то время и в литературе, и в интеллигентных кругах было в ходу выражение: «Пили, как боги»…

— Понима-ашь, братец, — повествовал мне Веселитский, — отрешился наш Пашенька от всего: сжег все, чему поклонялся… Усумнился, понятно, и в бытии божием… На диспутах выступал, как некий демон отрицания: и се не бе, и се не бе… Ну, понима-ашь, духовные отцы живо выкурили. Им таких не надо.

После этого Горицкий попал сначала в московский, потом в петербургский университет. В это время он уже пил горькую.

В Москве он попал на урок к какому-то высокопоставленному лицу. Барин был либеральный генерал, жена «эсприфорка»[3] и сначала все шло хорошо. Оригинальный семинар-студент, с лицом Мефистофеля и дьявольским остроумием, нравился и доставлял развлечение. Но однажды, когда явился в генеральское общество сильно навеселе и направил свое ядовитое остроумие против всей высокопоставленной компании, которую созвали, чтобы показать интересного нигилиста, вышел скандал такой громкий, что Горицкому пришлось уехать из Москвы.

Колосов, его неразлучный спутник, был прямая противоположность Горицкому: добродушнейший великан, внушавший, однако, невольное почтение и страх одним своим видом и богатырским сложением, он был необыкновенно молчалив и, казалось, ставил задачей своей жизни оберегать приятеля Пашку от последствий его остроумия. Рассказывали, что однажды «для познания всякого рода вещей» приятели забрались в вертепы знаменитой тогда «Вяземской лавры», находившейся на углу Сенной площади и Обуховского проспекта. Горицкий вступил в беседу с какой-то воровской компанией. За беседой подвыпили, и скоро язвительные выходки Горицкого вызвали столкновение. Только громадная сила Колосова спасла Пашку от крупных неприятностей. Приятели едва убрались из «лавры» подобру-поздорову…

Как-то после одной «получки» по случаю именин Рогова наши соседи кутили всю ночь. В середине следующего дня в нашу комнату вошел Горицкий, которого я уже видел мельком несколько раз. Это был блондин небольшого роста, с бледным лицом, острыми чертами, горбатым носом и торчащей вперед рыжеватой бородкой. Я сидел за столом и с увлечением читал Шпильгагена. Он подошел ко мне, посмотрел заглавие и сказал:

— А, Шпильгаген!.. Читай, младой вьюнош, читай. Хар-р-о-шая книга. Возвышает душу… Есть еще писатель Авербах (он так и произнес: «Авербах» на чисто великорусский лад), так тот, братец, еще занятнее: у него все короли на высотах целуются.

Он выразился гораздо грубее и резче. Я покраснел от неожиданности и обиды за Шпильгагена.

— Ну, ну, вьюнош, не обижайся, я ведь любя… Такой же когда-то был… А ты, может, бог даст, будешь такой эке, как я. Недаром с Васькой спознался да еще, говорят, преклоняешься… Брось, брат, не стоит: пустой малый, хоть и земляк мне. Положим, юности свойственно преклонение, и даже в Священном писании сказано: кому преклонюся?.. А ты ответствуй: никому же… Нестоящее дело!.. Знаешь: спереди блажен муж, а сзади векую шаташеся… Так ты, братец, на всех сразу заглядывай с изнанки. И увидишь, что Васька большой ахтерщик…

В тоне его мне послышалась под конец какая-то благожелательная, почти нежная нота. С этого дня Горицкий стал часто заходить к нам. Раз даже после какой-то пьяной свалки у Рогова он и Колосов попросились к нам ночевать. У нас была широкая двуспальная кровать, на которой мы спали вместе с Гриневецким, приставляя стулья. Теперь мы улеглись на ней вчетвером поперек. Я лежал рядом с Горицким. Под утро со мной случился кошмар: я почувствовал, что какая-то тонкая сухая рука крепко сжимает мое горло, а над самым моим лицом склонилось чье-то бледное лицо и горящие глаза. Мне не стоило большого труда скинуть с себя пьяного Горицкого.

— Что вы это, Горицкий? Образумьтесь.

— Да ты-то кто? — спросил он сдавленным голосом. Я назвал себя.

— Фу ты, наваждение!.. Да воскреснет бог… А ведь я подумал — Сашка это Белавин.

Проснулись другие, в том числе и Колосов.

— Все вот эдак, — зевая, сказал последний своим густым, спокойным басом. — И ведь заметьте, братцы: Белавин первый приятель, пока тверезы оба. А как который выпьет, так и ищет другого, чтобы непременно истребить. И я-то, дурак пьяный: положил черта с младенцем. Сем-ка я рядом лягу. Меня небось не задушит.

— Ну прости, пожалуйста… — сказал Горицкий и, придвинувшись ко мне, так что на меня пахнуло горячечным перегаром, вдруг нежно поцеловал меня.

Эта фигура возбудила во мне особенный живой интерес… Горицкий не подходил ни под одну известную мне литературную категорию, но от него веяло настоящим неподдельным трагизмом. В этот год он должен был сдать последние экзамены по юридическому факультету. Когда подошло это время, Горицкий вдруг исчез и не являлся на обычные попойки у Рогова. На мои вопросы о нем, мне сказали, что «Пашка дьявольски зубрит, чтобы сдать экзамен у Редкина». Редкий был превосходный профессор, но пользовался репутацией большого чудака и самодура. Рассказывали, например, что он очень не любил армян и всегда уменьшал им отметки.

— Господин профессор, ей-богу, я не армянин, — сказал, отэкзаменовавшись, какой-то кавказец. Редкий поднял глаза от журнала, где уже готов был поставить отметку, и, ткнув пальцем по направлению к носу студента, спросил совершенно серьезно:

— А это что?

— Грузын, ей-богу, грузын.

— А, это другое дело.

И Редкий поставил в журнале «удовлетворительно».

Во время каких-то бесед у Горицкого произошли с ним оригинальные пререкания, о которых одно время много рассказывали в студенческих кружках, передавая речения Редкина и язвительные реплики Горицкого. Редкий был заинтересован, а это, говорили, тоже опасно: таких студентов он экзаменовал особенно внимательно и беспощадно. Горицкий не хотел ударить в грязь лицом, перестал пить, и они втроем с Колосовым и Белавиным занимались дни и ночи. На беду, в это время из Костромы приехал старый товарищ по бурсе, оставшийся на родине сельским попом. Приятели «разрешили вина и елея». Попик приехал с деньгами, и закутили так, что Горицкий на экзамене с похмелья стоял столбом и не ответил ни на один вопрос.

После этого он явился к нам неестественно возбужденный и веселый. Плясал, сыпал каламбурами и остротами, довел Ардалиона до белого каленья разговорами о философах, спроваживающих друг друга «пы башке», а простодушную Мавру Максимовну привел в восторг душеспасительными разговорами…

Не помню, в этот ли, или в другой раз он опять провел ночь в нашей мансарде… К Гриневецкому приехал знакомый с родины, и он ночевал с ним в гостинице. Васьки тоже не было — опять сбежал на Бронницкую, — и мы с Горицким ночевали вдвоем. Среди глубокой ночи, проснувшись, я увидел, что место Горицкого пусто. Ночь была светлая… Низкие и широкие окна нашего чердака рисовались на темной стене светлыми квадратами. Помнится, в то время на небе стояла комета, и мы вечерами подолгу смотрели на нее. Теперь ее не было видно, но окно было залито туманным блеском луны. Оглядевшись, я увидел на этом светлом четырехугольнике характерный силуэт Горицкого с его горбатым носом и острой бородкой. Опершись подбородком на руки, он сидел неподвижно и глядел вдаль, туда, где за редкими домами, фабричными трубами и пустырями грузной полосой темнели деревья Волкова кладбища. Мне стало отчего-то жутко. Поднявшись с постели, я подошел к окну и тихо положил ему руку на плечо. Он вздрогнул.

— А, это ты? Погляди-ка, брат: э-вон, там, на кладбище… мои косточки на месяце белеются…

Я взглянул: среди темных куп деревьев в двух-трех местах на лунном свете фосфорически ярко сверкали белые пятнышки… Были ли это стены церквей и колоколен, были ли это часовенки над могилами, но под влиянием слов Горицкого, сказанных с выражением глубокой печали, эта даль показалась мне фантастическим темным полем с белеющими кое-где костями. Сердце мое сжалось глубокой тоской и жалостью. Я сел рядом, опершись тоже на подоконник, и мы с Горицким долго сидели так, глядя на смутную ночную даль, и разговаривали… О чем — я не помню. Помню только, что мне от всей души хотелось сказать Горицкому что-то ласковое и утешительное. Но что же я, юноша, почти мальчик, мог сказать этому почти уже сгоревшему на жизненном огне человеку… И он, по-видимому, тоже хотел сказать мальчику что-то доброе, предостерегающее. Но тоже не находил ничего убедительного…

Только долго спустя я осмыслил себе душевную трагедию этого погибшего хорошего и даровитого человека и его поколения. Жизнь была пересмотрена вся и вся отвергнута. Это было сначала ново и интересно, но скоро интерес этого отрицания был исчерпан до дна. Одним отрицанием, одною злобою против жизни —

Тогда Некрасов уже написал эти строки, подслушав их в жизни «нигилистического поколения»… Молодые души искали чего-нибудь, что могло примирить с жизнью — если не с действительностью, так хоть с ее возможностями… С трагедией Базарова Тургенев прикончил случайною смертью. В своей трагической предсмертной исповеди Базаров изливает весь яд безнадежного скептицизма, с которым жить все равно было нельзя. Какое-то бездорожье залегло перед этим поколением «мыслящих реалистов», мечтавших о разуме, свободе и полноте личности среди неразумной и несвободной жизни.

Назад Дальше