Действительно, переходы от Собакевича к Манилову были у него неожиданны и внезапны. Он был сын путейского генерала, получил домашнее аристократическое образование, посещал первые курсы университета под руководством студента-гувернера, кончил по «камеральному факультету», готовившему главным образом чиновников, и за все это в совокупности ругательски ругал отца.
— Чиновник, чинодрал, чинуша и, как все чиновники, — негодяй! Нет подлости, на которую не был бы способен подобный тип… Не нужна мне его любовь!.. Не хочу ни одной копейки из его награбленных денег…
— Я слышал, что генерал нездоров, — сказал кто-то…
Лицо Наумова вдруг стало печальным.
— Да, — сказал он. — На этот раз ничего — поправился… Но кончится это все-таки плохо. Ах, право, если случится что-нибудь со стариком, я этого не переживу…
И черные глазки его затуманились слезой.
Моя кузина была очень красивая, статная блондинка и превосходная музыкантша. Наумов, как я уже сказал, был маленький брюнет, фигура некрасивая и смешная. Это не помешало ему влюбиться в мою сестру. Как человек без предрассудков, живший среди таких же «разумных людей», он не считал нужным особенно скрывать этого, но вместе с тем, как «реалист», не мог довольствоваться безнадежным обожанием. Подобно Кирсанову в «Что делать?», он решил сочетаться «гражданским браком» с падшей девушкой. Выполняя программу, он на свои скудные средства завел для нее скромную модную мастерскую, о чем довел до сведения Бирюковых. Так как Елизавета Ивановна «стала на трудовой путь», то он надеется, что его друзья не закроют дверей перед его гражданской женой.
Позволение было дано, хотя не без некоторых сомнений; можно было предполагать какую-нибудь неожиданность. Для меня это было еще одно отражение литературы в жизни. Я ждал увидеть скромную женщину, в темном платье, с застенчивым и благодарным взглядом. Наумов, конечно, поступил благородно, по-некрасовски: «Ив дом мой смело и свободно хозяйкой полною войди…» Он вводил ее не только в свой дом, но и в свое общество. Конечно, нужно много такта, чтобы с первых же шагов, не вспоминая о прошлом, принять ее просто и цельно в свою среду… Однако на красивом и умном лице сестры бродила чуть заметная скептическая улыбка.
Я знал, что в такой-то вечер к Бирюковым придет Елизавета Ивановна, и шел в Чернышев переулок с особенным интересом. Впечатление оказалось неожиданным и очень ярким. Явилась дама лет под тридцать, смуглая, с заметными усиками, недурная собой, но необыкновенно вульгарная. В ней не было ни одной черты, которая бы говорила о грешнице, пережившей обновление. Очевидно, идя сюда, она была озабочена одним: чтобы «эти барыни не зазнавались перед ней». Поэтому она вела себя слишком развязно и без церемоний… Увидев раскрытое фортепьяно, она без приглашения уселась за него и, аккомпанируя себе одним пальцем, спела резким голосом что-то совершенно неожиданное. Один из гостей, приезжий из Одессы, родственник Бирюкова, взглянул на хозяйку, с отличием окончившую консерваторию, и залился неудержимым хохотом. Для кузины это было действительно большим испытанием… Она, впрочем, перенесла его с большим достоинством. Наумов ничего не замечал и, уводя Елизавету Ивановну с этого первого ее выхода, говорил в передней:
— Ну вот видишь, Лиза… Вечер прошел прекрасно. Я говорил тебе: люди простые и хорошие.
Посещение, впрочем, не повторилось. На следующие вечера Наумов приходил один, а вскоре мы узнали, что гражданские супруги «не сошлись характерами». Мастерская осталась без хозяйки. Эту новость первая сообщила сама Елизавета Ивановна. Встретившись с моей кузиной на Загородном проспекте, она поздоровалась как добрая знакомая и сказала развязно:
— А я, послушайте, Сашку своего уже побоку… Зазнайка. Задается очень!.. Мастерскую тоже завел!.. Очень нужно… мне плевать, что он писатель! Свистнуть только, двадцать таких найдется… Еще получше…
Наумов был грустен и о своем неудачном «браке» не заговаривал. Но в коллекции моего скептического опыта прибавилась еще одна изнанка идеального «литературного мотива». Я питал после этого к Наумову сложное чувство. С одной стороны, «настоящий» писатель должен быть как будто иной. Но, может быть, «настоящего идеального писателя» совсем нет, как нет и «настоящего студента». Наумов немного смешон, но и трогателен. В нем было что-то детски наивное и привлекательное… Но, очевидно, и в литературе не святые горшки лепят…
Однажды он с обычной решительностью сообщил мне, что в настоящее время в «Русском мире» нужен обозреватель провинциальной жизни. Работа легкая — составлять обозрения по корреспонденциям… Насколько он успел узнать меня, он ручается, что я с нею справлюсь. Я колебался, но он настаивал и взял с меня слово, что я непременно дня через два схожу в редакцию, а он завтра же предупредит обо мне Комарова.
Я всю эту ночь не спал. Выйдя из Чернышева переулка, я пошел бродить по улицам, охваченный особым настроением… С раннего возраста я мечтал о литературе… Каждое заметное впечатление, каждый поразивший меня образ я пытался облечь в подходящее слово и не успокаивался до тех пор, пока не находил наиболее подходящего выражения. Даже сны чередовались у меня то в виде сменяющихся картин, то в виде рассказа о них. Несколько раз мне случалось просыпаться в каком-то восторженном состоянии. Я будто написал превосходный рассказ или поэму. Обрывки последних картин, последние строки стихотворений еще горели в мозгу, быстро исчезая, как след дыхания на хрустальном стекле. Только, увы, я не мог вспомнить содержания написанного, а если вспоминал несколько последних стихов звучной поэмы, то при ближайшем рассмотрении в них не оказывалось ни размера, ни рифмы.
Предложение Наумова казалось мне сначала невозможным: неужели я стану писателем, хотя бы и газетным? И то, что я напишу, будут набирать и печатать?.. И Рогов будет это корректировать… И тысячи людей будут читать… Невероятно, но мне хотелось верить в невероятное… И я верил всю эту ночь…
Весенние ночи уже белели… Вечерняя заря еще не совсем встречалась с утренней, но и та и другая стояли, смутно сливались где-то в высоте, ближе к северной стороне неба. Я бродил по каналам и улицам, присматриваясь к ночным группам, прислушиваясь к смутному говору в сумерках, заходя в поздние кабачки, восприимчиво ловя эти проявления ночной жизни столицы. И мне казалось, что весь Петербург под покровом этой ночи, озаряемой откуда-то сверху мечтательным светом, живет, и рокочет, и движется, и шевелится в сумраке лишь для того, чтобы я научился разгадывать его и передавать тайны на страницах «Русского мира». Какое это отношение может иметь к провинциальному обозрению — этим вопросом я не задавался.
Разумеется, этой глупой мечте суждено было разлететься прахом, как только я робко явился в редакцию. Какие-то два господина с ножницами в руках и с перьями за ухом выслушали мои объяснения, как люди очень занятые, которым некогда.
— Вы говорите, Наумов писал? Погодите минутку — может быть, письмо у Комарова…
Он вошел в соседнюю комнату и через минуту вышел оттуда, слегка пожимая плечами.
— Письмо получено, но… Что же вам сказать? Напишите что-нибудь… Если пригодится, будет напечатано…
Это как раз то самое, что впоследствии и мне приходилось много раз отвечать застенчивым юношам, приходящим в редакцию с такими же наивными предложениями сотрудничества. Может быть, и они тоже слышат невнятные призывы зовущей белой ночи и верят в невероятное и уходят разочарованные. Все это старо, и все понятно, но вместе с тем так огорчительно… Мечта за мечтой уносятся ветром…
IX. Дядя подводит итоги моего первого года: «он стал хуже»
Под конец этого первого моего петербургского года наша компания внезапно разбогатела. В последние годы в гимназии после смерти отца я и мой брат были зачислены «стипендиатами его величества». Теперь мать писала мне, что благодаря стараниям друга моего отца, местного священника Барановича, знакомого с графиней Блудовой, эта стипендия может быть продолжена и в высшем учебном заведении. Мне нужно сходить к графине Блудовой в Зимний дворец, а она уже укажет, куда следует обратиться дальше. Она, наверное, все уже сделала… «Смотри же, непременно сходи!» — прибавляла мать.
Года два спустя я, не колеблясь, отверг бы этот проект. Но в то время мои политические понятия были так же смутны и непоследовательны, как и литературные… Я готов был работать в газете Комарова, хотя сочувствовал Добролюбову, и я не видел ничего предосудительного в стипендии его величества, хотя мечтал о республике… Мать писала, что сходить к Блудовой прямо необходимо. Мне очень не хотелось, но я пошел. Товарищи общими усилиями снарядили меня в приличный сборный костюм, и, не веря себе, я вошел с одного из маленьких подъездов со стороны Невы внутрь Зимнего дворца. Широкие лестницы с коврами, лакеи в дворцовых ливреях и гвардейские солдаты, то и дело откидывающие от плеча ружья, приставленные прикладом к ноге. Графиня, маленькая, полная женщина, довольно некрасивая, встретила меня очень добродушно, сказала, что она получила все сведения от Барановича и кое-что уже сделала. Мне следует отправиться с ее карточкой к князю Голицыну, в канцелярию прошений, подаваемых на высочайшее имя. Это был как раз приемный час, и князь Голицын принимал. Он уже знал о моем деле и очень ласково объяснил мне, что стипендию сейчас выдать нельзя. Суммы исчерпаны.
— Но, — продолжал князь, — мы, несколько добрых знакомых графини, узнав о заслугах вашего отца и о положении семьи, позволили себе (он так и сказал) выразить свое сочувствие и участие сбором некоторой суммы, которую вы можете получить сейчас.
Дежурный чиновник подал князю конверт, который тот протянул мне.
Кровь бросилась мне в лицо. Отдернув руку, я сказал с волнением, что я не просил и не рассчитывал на милостыню, а только на официальную стипендию, налагающую известные обязательства по будущей службе. Наскоро откланявшись, я ушел с некоторым облегчением… «Ну вот — побывал и с чистой совестью напишу матери, что дело кончено…»
Но через несколько дней в нашу квартирку позвонился дворцовый курьер и подал официальное приглашение — явиться в такой-то день и час в ту же комиссию. Там опять встретил меня князь Голицын. Это был очень красивый высокий блондин, с мягкими чертами и мягкими манерами. На этот раз вид у него был официальный и несколько суровый. Он тут же усадил меня за стол, продиктовал текст прошения, под которым следовало подписаться: «Вашего величества верноподданный студент такой-то», и сказал официально:
— Ваше прошение удовлетворено, и вот за полугодие… Выдайте, Иван Иванович, а вы распишитесь.
Я расписался в получении ста семидесяти пяти рублей.
Никогда еще в жизни у меня сразу не было таких огромных денег. По пути домой я зашел на Малой Морской в кондитерскую и купил целую кучу сладостей.
Благополучие это пришло для нас слишком поздно: год все равно был потерян. Мы только исправили изъяны наших костюмов, расплатились с Цывенками, с некоторыми другими долгами и… совершили несколько экскурсий увеселительного характера, впрочем, довольно невинного свойства, а затем все уехали на каникулы.
Таким образом, первый год моей петербургской жизни закончился.
Чем и как?..
По дороге домой я опять заехал к дяде в Сумы, и дальше мы поехали вместе. За этот год он сильно исхудал, огромные глаза его горели зловещим лихорадочным огнем. Он очень любил меня с детства и теперь опять встретил радостно, но через несколько времени я заметил, что его печальные глаза все чаще останавливаются на мне пытливо и тревожно.
— Ты изменился за это время, — говорил он.
Да, я изменился. Я был уже не тот, который год назад так глупо загорался от декламации Теодора Негри. Теперь я не дурак, меня этим не проведешь! Я многое увидел в жизни, розовый туман передо мной рассеялся. Я узнал, что под самой умной наружностью «настоящего студента» может скрываться Васька Веселитский, что в «Отечественных записках» может писать бедняга Наумов, а «извлеченные из мрака заблуждения» девицы оказываются наумовскими Лизочками… Столичная жизнь за этот год не подняла меня к себе. Наоборот — мне казалось, что она опустилась до моего уровня. Я тускл и неинтересен… И она тоже… Пусть… Я как будто гордился этим своим теперешним «умом»… «Настоящих», «идеальных» нет совсем, и я не хуже, а может, и умнее многих…
Однажды, уже в деревне, в саду я случайно услышал обрывок разговора дяди с матерью.
— Да, это правда, — говорил дядя, — он возмужал, стал развязнее, пожалуй, остроумнее… Не краснеет при каждом слове, как прежде. Но, как хочешь, прежде он мне нравился гораздо больше… Теперь он стал хуже…
Мне стало больно от этих слов. Я очень любил этого своего дядю и сознавал с печалью, что он прав: я был лучше, когда жизнь для меня была в розовом тумане. Еще на днях мы с Сучковым съездили на несколько дней в деревню к Гриневецкому и в качестве петербургских студентов вели себя там такими развязными дураками — может быть, именно от природной застенчивости, — что еще теперь, спустя более сорока лет, мне становится стыдно при этом воспоминании. И вот теперь этот отзыв дяди, печально суровый и правдивый…
«Ну ничего, — сказал я себе, тряхнув головой. — Будущий год все это поправит».
X. Корректурное бюро Студенского. — Я принимаю внезапное решение
Ни следующий, ни начало третьего года ничего не поправили. В этот год вся наша семья переехала на север. Мы были очень дружны с моим двоюродным братом, сыном того самого капитана, о котором я так много говорил в первом томе этой правдивой истории.
Этот двоюродный брат, артиллерийский офицер, долго жил в нашей семье, и теперь его перевели в Кронштадтскую крепостную артиллерию. Мой старший брат решил тоже переехать в Питер, а затем и мать, чтобы быть ближе к нам, решилась поселиться вместе с племянником в Кронштадте. Младший брат поступил в Петербурге в реальное училище.
Приходилось думать о заработке. Я продолжал рисовать атласы, брал еще чертежи, рисовал географические карты для печати, вместе с старшим братом переводил для Окрейца романы по семи рублей с печатного листа и вообще занимался подобной черной работой. Раз в неделю для отдыха мы с братьями садились на кронштадтский пароход и воскресенье проводили у матери.
Так прошел второй год, так же начинался третий.
Осень этого года застала меня в корректурном бюро некоего Студенского. Это было для меня самое тяжелое время. Мой старший брат, кажется, первым пристроился к корректуре, стал работать у Демакова, а затем поступил на постоянную работу к Студенскому.
Это была фигура оригинальная, в чисто диккенсовском роде. Высокий, худой, желтый, лицо почти безусое и дряблое, все в мелких складках и морщинках, светлые, неопределенного цвета глаза, производившие впечатление мутных льдинок, и при этом — прекрасные волнистые светло-каштановые кудри, в рамке которых странно выступала эта безжизненная маска.
Он предложил брату постоянное жалованье и комнату. Брат принял предложение, а затем Студенский предложил то же и мне. Для первого знакомства он поднес нам свое литературное произведение. Это была небольшая брошюрка с очень длинным заглавием: думаю, что память мне не изменяет, — оно было следующее:
ЦИТАЦИЯ И ТОМИЗАЦИЯ ЗАКОНОВ В ПРИМЕНЕНИИ К ТИПОГРАФСКОМУ ИСКУССТВУ
а равно
Произведение это предлагает
новое расположение светил небесных
и букв в азбуке
Другое его произведение носило не менее оригинальное заглавие:
ФИЛОСОФ, КОКЕТКА
и упраздненный третий
Что касается содержания обоих этих творений, изложенных безукоризненно в грамматическом и корректурном смысле, то это было какое-то запутанное слово-извитие, лишенное всяких признаков здравого смысла.
— Изволили прочитать? — спросил он меня на следующий день.
Я прочитал, заинтересованный заглавием, но затруднился дать какой-либо отзыв.
— Да, это требует некоторой философской подготовки, — самодовольно заметил автор.
Вначале я просто подумал, что имею дело с сумасшедшим маниаком, и на меня напала легкая жуть. В особенности когда он сообщил, что, кроме полистной работы, у нас будет еще особая работа по часам над некоторым его личным учено-литературным начинанием.
— Я осуществляю оригинальнейшую мысль, — говорил он своим тусклым, мертвым голосом, — издаю русско-французский словарь, в котором слова будут расположены не по начальным буквам, а по окончаниям.
Однако оказалось, что этот человек с такими фантастическими идеями отлично устраивал свои практические дела. Он основал бюро, в котором сосредоточил корректуру нескольких более или менее крупных предприятий. Он корректировал «Родник», «Неделю», «Французско-русский словарь» Макарова, какой-то научный еженедельник, все, что печаталось в огромной типографии Демакова и еще в нескольких маленьких типографиях. Сам он был корректор превосходный, очень быстро применялся к индивидуальным корректурным требованиям каждого издания и каждого отдельного автора. Но работал он чрезвычайно медленно и, конечно, не мог бы справиться с такой массой работы. Поэтому он раздавал ее по рукам нуждающимся молодым людям и девицам, причем отлично оценивал ту степень горькой нужды, которая отдавала их в его руки. Редко он платил им половину того, что получал сам.
Не могу вспомнить без содрогания об этих двух-трех месяцах моей жизни, когда мы с братом жили у Студенского. Квартира его помещалась в узком Демидовском переулке, почти против пересыльной тюрьмы. Под нею в подвальном этаже находилась шоколадная фабрика. Из нее несся вместе с пряным удушливым запахом постоянный глухой гул машины, от которого слегка вздрагивали полы и окна. Когда мы открывали окна, выходившие в Демидовский переулок, волны пряного пара врывались порой в комнату. Отделывая квартиру по своему странному вкусу, Студенский распорядился оклеить ее темно-синими обоями. Двери и карнизы были черные, даже потолок довольно темного цвета. В общем, комната напоминала гроб. От времени до времени черная дверь приоткрывалась, в ней показывалось лицо-маска, и длинная сухая рука Студенского протягивала в щель большой корректурный лист, резко и траурно белевший на темном фоне… На меня нападала невольная оторопь.