Так что я все это объясняю лишь затем, чтоб было понятно дальнейшее. Однажды моя мать перестала получать открытки. Сначала ждала спокойно, потом начала волноваться. Вдруг к ней приходит домой совершенно незнакомая женщина и говорит примерно следующее: «Мария Федоровна, я пришла к вам с тяжелым известием, крепитесь, держитесь, бедненькая. Мой племянник работает в советском торгпредстве, приехал сейчас из Лондона и привез известие: ваш Толя покончил самоубийством, выстрелив в себя из револьвера».
Можете представить, что было с матерью. Через несколько дней она послала письмо в Англию, как в никуда, «в самое главное министерство», и я сейчас вам его процитирую, оно короткое:
Уже больше месяца нет от сына открыток. Ко мне приходила женщина и сказала, якобы ее племянник был в Лондоне и узнал, что мой сын застрелился…
Известий от него нет, это верно… Кто мне скажет, что с моим сыном?
Мать.Письмо это, естественно, переслали мне.
Тут мать получила открытки — сразу за весь месяц. Похороненный, я для нее воскрес. Но довольно похожие визиты каких-то незнакомых дам с другими невероятными и жуткими известиями обо мне потом повторялись, не буду я уж их разбирать, но скажите только: как все это объяснить? Самодеятельная инициатива каких-то досужих идиотских баб? Или концевая часть, как это в СССР называется, идеологической работы чьей-то?..
Если на миг предположить, что последнее, то это не делает ему чести. Ну ладно, я ваш враг, называйте меня любыми нехорошими словами, делайте не знаю что, на то ваша служба, я понимаю. Но пасть до такой степени, придумать такой утонченный садизм — для кого? — полуслепой, одинокой, несчастной старушки, решительно ни в чем не виноватой, — это выходит за пределы моего понимания. Пока у меня нет неотразимых доказательств, что случаи с моей матерью не были случаями, а именно плановой акцией, я отказываюсь в это верить, как и не хочу верить в то, что вообще слухи о моей гибели или самоубийстве инспирируются, а не являются просто забавным зигзагом путей людской молвы…
Единственная посылка, единственно логичная: может быть, кто-то, какой-то бездарный философ в ведомстве товарища Андропова полагает, что подобными акциями враг будет нервирован, впадет в истерическое состояние, а там, гляди, враг и споткнется. Это неплохой метод по Остапу Бендеру — как он держал Корейко в постоянном напряжении: то нищий пристает: «Дай миллион!», то телеграмма «Грузите апельсины бочками». Но я, во-первых, не Корейко, а во-вторых, просто не решаюсь приписать себе такую честь: что, я до сих пор так важен и страшен?
Не верю. И лишь только на всякий случай могу напомнить, что в романе «Бабий Яр», в главе «Сколько раз меня нужно расстрелять?», я подсчитал, что к четырнадцати годам меня уже следовало расстрелять по существовавшим тогда законам минимум двадцать раз. После такой школы я уже как-то привык жить на этой земле преступником. При Сталине по существовавшим при нем законам меня тоже следовало расстрелять (я, например, написал тайно на него сатиру, порвал комсомольский билет и прочее). Сейчас на мне висят минимум десять лет концлагеря по ныне существующим законам за «измену родине», или как там вы это квалифицируете? Из всего изложенного выше я, как писатель, могу извлечь довольно любопытный сюжет для новой главы «Сколько раз я умер?». Гм… может быть, и напишу.
17 декабря 1973 г.
40-летие Литературного института
Не так давно отметил свой сорокалетний юбилей Литературный институт имени Горького при Союзе писателей СССР, расположенный в известном Доме Герцена на Тверском бульваре, 25.
Я узнал об этом из «Литературной газеты», посвятившей этому событию довольно много места и фотографий, все это было полно обычной тенденциозной однобокости и пустозвонства.
Мне показалось нужным сделать хотя бы несколько комментариев.
Дело в том, что я учился в Литературном институте с 1954 по 1960 год, шесть лет, защитил в нем диплом, между прочим с отличием, похвастаюсь. Моей дипломной работой была повесть «Продолжение легенды». Что собой представляет Литературный институт, я, таким образом, знаю.
Это институт уникальный, в свое время он был организован Горьким как эксперимент, пожалуй, и за все сорок лет его существования среди литераторов не переставали соперничать две точки зрения. Одна — что такой институт абсолютно ни к чему, потому что научить писать невозможно, что институт, готовящий писателей и поэтов, — просто абсурд. Другая — что институт не собирается готовить из кого-то писателя или поэта, но что он помогает таланту в образовании. Победила последняя. В дипломе, выдаваемом выпускнику, отнюдь не пишется «поэт» или «драматург», а — очень расплывчатое, неопределенное: «литературный работник», что предоставляет возможность быть кем угодно, от учителя сельской школы или корреспондента многотиражки до — теоретически — лауреата Нобелевской премии.
Правда, три советских гражданина, весьма разных, получивших Нобелевские премии по литературе, — Пастернак, Шолохов и Солженицын — Литературного института не кончали. Не кончали его многие ставшие известными советские литераторы, хотя бы, например, Андрей Вознесенский, учившийся в институте архитектурном. Мне понравилось напутственное слово замдиректора в первый день занятий на первом курсе: «Научить писать вас мы и не можем и не собираемся, но помочь вам отесаться и приобрести кое-какие знания — это в наших силах».
Институт миниатюрный. На очное отделение ежегодно набирается только тридцать человек после рассмотрения конкурсной комиссией многих тысяч заявлений с приложенными литературными работами. Примерно половина из этих тридцати мест «забронирована» для «националов» из союзных республик и из стран Восточной Европы, которые вне конкурса командируются тамошними писательскими организациями, так что на оставшиеся мест пятнадцать отобрать подающие надежды таланты нетрудно. (Было бы, добавлю в скобках, если бы не… но об этом дальше.)
Всякий раз группа новопринятых получается до казуса разношерстная. Из далеких республик прибывают люди почти малограмотные, случайно или благодаря блату попавшие под разверстку, пишущие стихи типа «О, как прекрасен труд чабана во всенародном социалистическом соревновании!». Те же десяток-полтора мест, которые предназначены для по-серьезному талантливых молодых, заполняются в разные времена очень по-разному. Критерий «подающий надежды» можно ведь толковать и так и так. В этом смысле человек, приложивший к своему заявлению в качестве образца своей работы, скажем, «Один день Ивана Денисовича», не был бы принят в Литературный институт никогда, ни в какие времена. Вместо него место было бы занято тем, кто приложил бы «Секретаря обкома».
Когда в Советском Союзе после смерти Сталина случилась оттепель, в Литературном институте тоже наступило очень осторожное потепление, и тогда почти парадоксальным образом, прямо чудом каким-то были приняты несколько десятков (в течение нескольких лет) действительно талантливых, по-настоящему многообещающих. Назову имена, которые потом стали известны каждому, кто всерьез интересовался литературой последних десяти-пятнадцати лет: Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Анатолий Гладилин, Юнна Мориц, Юрий Казаков, Лина Костенко, Геннадий Лисин-Айги, Леонид Завальнюк, Визма Белшевице. Я, например, всю жизнь буду считать, что мне очень повезло попасть в Литературный институт как раз в ту пору и со всеми ними учиться. Это был всего лишь проблеск между туч, три-пять лет, потом либеральность приемной комиссии кончилась, вернее, состав ее был изменен, и с конца 60-х годов по сегодня в Литинститут опять принимают только потенциальных Кочетовых, Марковых или Ошаниных.
Либерализация тогда проявилась и в преподавании. В 1954 году мы начинали изучать историю по сталинскому «Краткому курсу истории ВКП(б)», но к концу моей учебы он куда-то тихо и незаметно исчез. Языкознание мы проходили сперва только по гениальным трудам товарища Сталина в этой области, но под конец не только эти труды, но само имя Сталина исчезло из употребления. Мы, как гоголевские бурсаки, долбили наизусть евангелие советской литературы: статью Ленина «Партийная организация и партийная литература», но и у учителей и у долбящих была при этом ирония в глазах. С иронией же в глазах профессора так разъясняли бездонную мудрость другой основополагающей статьи Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции», что у меня, например, на всю жизнь осталось к ней чувство грустной брезгливости.
Другой способ, который мы раскусили не сразу, но, раскусив, приняли восторженно-изумленно: был такой преподаватель, отчаянно кричавший то, что как раз было вздором. Схематически это можно передать так. Он говорил: «Классическая русская литература до революции дала непревзойденные образцы, но советская литература превзошла ее. Толстой, Достоевский, Чехов достигли вершин мировой литературы, но метод социалистического реализма — выше!!!» И так далее. И наконец, третьи не мудрствуя лукаво призывали нас усваивать творческое наследие классиков, упирая на слова «мастерство», «мастерство». Всем этим людям, которые сквозь какофонию официозного треска лозунгов и лжи неизвестно зачем, просто, вероятно, в силу совести, ухитрялись давать нам понять что-то, мой будет вечный поклон. Некоторые из них ныне глубокие старики, другие умерли. Их труд и их риск не пропали. Такая была, значит, одно время в Литинституте либерализация.
Либерализация тогда проявилась и в преподавании. В 1954 году мы начинали изучать историю по сталинскому «Краткому курсу истории ВКП(б)», но к концу моей учебы он куда-то тихо и незаметно исчез. Языкознание мы проходили сперва только по гениальным трудам товарища Сталина в этой области, но под конец не только эти труды, но само имя Сталина исчезло из употребления. Мы, как гоголевские бурсаки, долбили наизусть евангелие советской литературы: статью Ленина «Партийная организация и партийная литература», но и у учителей и у долбящих была при этом ирония в глазах. С иронией же в глазах профессора так разъясняли бездонную мудрость другой основополагающей статьи Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции», что у меня, например, на всю жизнь осталось к ней чувство грустной брезгливости.
Другой способ, который мы раскусили не сразу, но, раскусив, приняли восторженно-изумленно: был такой преподаватель, отчаянно кричавший то, что как раз было вздором. Схематически это можно передать так. Он говорил: «Классическая русская литература до революции дала непревзойденные образцы, но советская литература превзошла ее. Толстой, Достоевский, Чехов достигли вершин мировой литературы, но метод социалистического реализма — выше!!!» И так далее. И наконец, третьи не мудрствуя лукаво призывали нас усваивать творческое наследие классиков, упирая на слова «мастерство», «мастерство». Всем этим людям, которые сквозь какофонию официозного треска лозунгов и лжи неизвестно зачем, просто, вероятно, в силу совести, ухитрялись давать нам понять что-то, мой будет вечный поклон. Некоторые из них ныне глубокие старики, другие умерли. Их труд и их риск не пропали. Такая была, значит, одно время в Литинституте либерализация.
Я задумываюсь над этим явлением одновременного тогда появления сразу многих ярких талантов, едва лишь чуть-чуть дохнуло оттепелью. Явились сразу, как подснежники из-под снега. Последовавший новый мороз и трамбовка катками всех их задавили; но, оказывается, земля все-таки не промерзла насквозь, силы в ней есть, и семена в ней сохраняются. Случись весна — о, как они взойдут.
Сегодняшний Литературный институт в разгаре жизни не следует рассматривать всерьез. Это обыкновенное партийно-политическое учебное заведение с литераторским уклоном, готовящее литпропагандистов и ремесленников, они поставляют тот суррогат, который в советских журналах и издательствах занимает место художественной литературы в подлинном понимании этого слова.
Те случайные, как выяснилось, исключения получили все, как один, весьма тяжелую судьбу. Великолепная поэтесса Юнна Мориц, по последним известным мне сведениям, находится в сумасшедшем доме. Замечательный прозаик, в традициях Тургенева, Чехова, ученик Паустовского Юрий Казаков не принимается к печати уже много лет и как бы исчез. Геннадия Лисина-Айги знает только Запад, на родине его совершенно не печатают, он живет в свирепой нужде и затравлен. Визма Белшевице пыталась покончить с собой. Белла Ахмадулина, устав от травли, насколько я знаю, ушла в личное, ушла куда-то — как она уходила на лекциях политэкономии, подперев щеку кулаком, отрешенно глядя в окно и даже, кажется, не слыша, как профессор, надрываясь, кричит цитаты из Маркса и Энгельса.
У Анатолия Гладилина накопилось целое собрание отвергнутых сочинений, которые он зачем-то безнадежно продолжал писать, писать… Он живет в нищете, жена его сошла с ума, в довершение всего недавно, когда на Запад попала его книга «Прогноз на завтра», его заставили казенно, пошло протестовать. Самая талантливая украинская поэтесса Лина Костенко, когда я последний раз побывал у нее еще в 1969 году, имела стол, заваленный неопубликованными рукописями, показывала гранки рассыпанной и невышедшей книги, после которой ни одна работа ее уже к набору не допускалась. Окруженная слежкой, с подслушивающими микрофонами в квартире, допрашиваемая в КГБ, она производила впечатление человека, дошедшего до последней степени нервного истощения. Это было тогда. Что с ней сейчас — не знаю, ибо из Киева о ней не проникает больше ни звука. Это — судьбы лучших, на мой взгляд, студентов Литинститута, старавшихся хотя бы больше или меньше сохранить честность и человечность.
Но самой кривой и мрачной судьбой я бы назвал судьбу Евтушенко. Я знал его семнадцать лет, еще с тех пор, когда он был тихим, никому не известным, застенчивым студентом 1-го курса. Он очень изменился, он кончил цинизмом. Евтушенко сейчас в больших чинах, облагодетельствован дачей в Переделкине, совершает турне по свету, пишет поэму о Матросове. Жаль. Когда-то это был самый талантливый из всех студентов; он действительно подавал надежды огромные, отнюдь не дутые, как некоторые теперь думают. Я не буду о нем говорить подробнее, у меня осталась паутинка надежды, что, может быть, когда-нибудь он сам это сделает; лучше, чем кто-либо другой. А просто я пытался напомнить о довольно трагических судьбах тех немногочисленных действительно талантливых людей, которые одно время действительно оказались в стенах Литературного института и о которых на юбилейных торжествах и в статьях «Литературной газеты» как раз-то и не было сказано ни слова.
22 декабря 1973 г.
Им неинтересно
В своей книге «Только один год» Светлана Аллилуева описывает сцену приема у одного из секретарей ЦК КПСС, Суслова. По распространенному на Западе мнению, Суслов считается главным идеологом советской коммунистической партии, следовательно — и страны.
Аллилуева просила разрешить ей поехать в Индию. Ее муж, индиец, коммунист Сингх, был тяжело и почти безнадежно болен, и в качестве, пожалуй, последней попытки спасти его она хотела свозить его на родину, где климат, может, оживил бы его или, наконец, просто «дым отечества»… На свою просьбу она тогда получила отказ: не пустили в поездку за границу.
Здесь никак нельзя не акцентировать того, что речь шла даже не о просто поездке, а поездке по делу, и если так подумать, то по делу, важнее которого, собственно, на земле нет: с целью попытаться спасти человеческую жизнь. Суслов в такой попытке отказал, Сингх вскоре умер. Но в данной беседе не будет речи о моральном, вообще о гуманистическом аспекте этого дела. Я хотел бы изложить несколько замечаний совсем о другом.
Меня потрясла заключительная фраза Суслова, когда беседа была уже официально закончена, отказ, и безапелляционный, состоялся и добавлять что-либо формально нужды не было. Это были слова уже просто так, после подведения черты, можно сказать кулуарные и искренние. Я процитирую запись Светланы Аллилуевой:
«Что вас так тянет за границу? — спросил он напоследок, как будто я просила пустить меня в туристское турне. — Вот вся моя семья и мои дети не ездят за рубеж и даже не хотят! Неинтересно!» — произнес он с гордостью за патриотизм своих близких.
Не знаю, как вам кажется, но мне думается, что данная фраза должна войти в историю. В качестве одного из ключей к пониманию советской действительности одна она может открыть больше, чем том политических или экономических разборов и выкладок.
Вообразим себе следующую ситуацию. В городе Берлине по две стороны от знаменитой Берлинской стены родились в двух одинаковых домах, в двух одинаковых семьях два одинаковых младенца. Дома стоят на расстоянии каких-нибудь сотен метров один от другого; географически — разница ноль градусов ноль минут, какая-то доля секунды.
И какая огромная, диаметральная, непроходимая разница в правах, возможностях, судьбе этих двух людских существ исключительно в силу того факта, что один появился на свет в одной точке земной поверхности, а другой — чуть-чуть правее.
Первый подрастет, и ему, допустим, захочется — и безусловно ведь захочется! — походить по свету, поглядеть, что где и как оно делается. Охота к перемене мест, обследование окрестностей ближних и дальних, подыскивание для жизни наиболее приемлемого места — это закон природы для всего живущего, такая же естественная потребность всякого живого существа, как дышать, есть, пить, размножаться. Это обязательной частью входит в само понятие «жить». Одному существу вполне достаточно передвижений небольших, другому требуются перемещения глобального порядка. Потребность здорового полноценного человека в передвижениях вообще безгранична. Происходили великие переселения народов, неисчислимое множество наиболее подвижных и любознательных Марко Поло, Миклухо-Маклаев, Магелланов, Пржевальских расширяли границы познанного.
И вот в свете этого наши два человеческих существа, родившиеся по разные стороны от какой-то нелепой стены, захотят тоже подвигаться. Один это сделает без особого труда; может, его занесет на другую сторону земного шара; может, он захочет посмотреть, что делается по другую сторону стены, — выполнив, правда, кучу разных досадных формальностей, он и это сделает.