На «Свободе». Беседы у микрофона. 1972-1979 - Анатолий Кузнецов 3 стр.


Когда это вдохновенно поют большие массы людей, да еще с оркестрами, да еще вставая или маршируя, согласитесь, что мороз может пробрать по коже.

Мощные эмоции несомненно благородного порыва «Интернационала» охватывают самые глубины людских душ, могут вести на подвиги, на жертвы, на смерть. Сложные политико-экономические построения марксизма получили в «Интернационале» переложение на ясный и простой язык, доступный грамотному и неграмотному. Большие массы людей, даже не прочтя ни одной книги, считали и считают себя коммунистами уже потому, что полностью согласны и с несколькими лозунгами и словами «Интернационала».

Случалось в истории не раз и не два, что некоторые, казалось бы, несомненно благородные песни при детальном рассмотрении оказывались заблуждением, нонсенсом или шаманством. Приходит вдруг час, когда всем становится странно: как это вообще можно было петь?

«Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полет. С песнями борясь и побеждая, весь народ за Сталиным идет», «В бой за Родину, в бой за Сталина!» — от этих песен в не так далекое время у многих мороз шел по коже, кипели благородные чувства.

В марте 1953 года, когда умер Сталин, один мой знакомый журналист, плача, сказал: «Скольких прекрасных песен теперь не станет!» Горе его было искренно и велико.

В песнях есть колдовская сила, способная побуждать нас как к добру, так и ко злу, гипнотически представив его добром, и в последнем случае человек под песню может пойти на такое, на что, трезво мысля, никогда бы не пошел. Аналогично тому, как пьяный, разоряясь, дерясь, убивая, всегда ощущает себя безгранично правым, а протрезвясь, может быть потрясен тем, что так уверенно кричал или творил.

Отвлекаясь от эмоциональной (и, на мой взгляд, главной) стороны «Интернационала», спокойно в него вдумавшись, вдруг ощущаешь тоже что-то вроде потрясения. Давайте внимательно разберем эти слова: «Весь мир насилья мы разрушим…»

Благородно и правильно. Не так ли? Мир насилья не должен существовать. Его следует заменить миром справедливости. Как? Разрушим. Чем? Насилием же. Было бы совсем точно: «Весь мир насилья мы насильем же разрушим».

Историческая практика доказала, даже с лихвой доказала, что революционное насилье всегда страшнее, кровавее, более жестоко, чем мир, который оно уничтожает. Революционеры уверяют, что это явление краткое, вынужденное, только на период разрушения. Оставим это на их совести. Та же историческая практика доказывает, что насилье, родившись, уже не прекращается, пока его не сменит другое насилье, и так далее, без конца. В самом лучшем случае революция заменяет старый мир насилья равноценным ему новым миром насилия.

Весь и вечный корень зла — именно в методе насильственного разрушения. Видимо, все-таки зло невозможно уничтожить злом же. Здесь кроется фатальная закономерность, которую чувствовали и видели многие, от Христа до Толстого и Ганди, но с которой абсолютно не желают считаться все революционные реорганизаторы мира — и все до единого, с последовательностью поистине удручающей, берутся переделывать мир все теми же и теми же методами, в общем-то, каменного века, методами звериными.

Вероятно, в конце концов уставшее от крови человечество когда-нибудь поймет, что если зло вообще можно чем-либо уничтожить или ограничить, то разве только добром. До тех пор возможно одно только нагромождение жертв.

«Весь мир насилья мы разрушим до основанья…»

Поскольку весь старый мир есть мир насилья, то «Интернационал» призывает сломать его целиком, действительно до основанья, до последнего кирпича и гвоздя, чтобы сделать все заново. Неужели только для красного словца сказано это лихое «до основанья»? Все-таки это гимн, программа для миллионов.

В создававшейся тысячелетиями людской цивилизации накоплено множество ценностей, и призывать к разрушению всего до основанья есть трагикомическая нелепость. Вместо «весь мир насилья мы разрушим до основанья», может, было бы умнее сказать «насилье в мире мы прекратим» или что-то в этом смысле. Но это уже два совершенно разных смысла.

Октябрьская революция показала, что лозунг «Интернационала» понимается и выполняется буквально. Бессмысленно ломались, разрушались, жглись исторические, культурные, материальные ценности. Это исторические факты.

Пожилые люди, видевшие это своими глазами, подтвердят, что в те времена серьезно дебатировались вопросы полного снесения железных дорог, заводов, домов — на том основании, что они созданы миром насилия, а для подлинного строительства нового мира нужно все начать сначала, с пустого места. Это тоже исторический факт, о котором стыдятся упоминать в советской истории. У Ленина и его правительства хватило здравого смысла обуздать горячие головы, но анекдотический призыв гимна как пелся, так и поется себе, как ни в чем не бывало.

Сложное дело разрушать, но стара как мир истина, что это-то как раз самое легкое. Не нужно много ума, чтобы разрушить. А что затем?

«… А затем мы наш, мы новый мир построим, — кто был ничем, тот станет всем».

Да, обнадеживающая и приятная перспектива для того, кто был «ничем». А те, кто был «всем», что с ними?

На этот счет «Интернационал», кроме «разрушим до основанья», дает довольно ясные руководства к действию: «Лишь мы, работники всемирной великой армии труда, владеть землей имеем право, но паразиты — никогда! И если гром великий грянет над сворой псов и палачей, — для нас все так же солнце станет сиять огнем своих лучей».

Иными словами, для всей этой своры, которая была «всем», в новом мире места под солнцем нет. Они списываются в расход, их место занимают те, кто был «ничем». Следовало бы не оставлять недосказанности: «Мы новый мир построим: кто был ничем, тот станет всем, а кто был всем, тот станет ничем».

Но в таком виде заявление почему-то вызывает улыбку. Гимн становится несколько смешным. Потому что при недосказанности все выглядит так благородно и прекрасно, а стоит поставить точку над «i» — и встает вопрос: так что же тогда, собственно, изменяется? В принципе, обыкновенный грабительский передел? Имущие становятся неимущими, неимущие становятся имущими.

Нет, возражают революционеры, в новом мире все будут равны. Все, да не все: уже за исключением той части общества, над которой «грянул гром», либо поставленной к стенке, либо переведенной в категорию «ничто», изгоев, с распространением изгойства и на потомство их. Лишенцев и врагов народа, по советской терминологии.

Таким образом, в принципе, на смену старому миру привилегированных и бесправных приходит новый мир привилегированных и бесправных. Все — наоборот, и столько шума ради такого банального результата? Это, повторяю, бывало, начиная с каменного века и во все века: убивали князьев и садились на их места, свергали королей и занимали трон, и говорили при этом громкие слова, и пели песни, благословляющие разбойный передел. Не ново это под луной.

«Нет! — возмущенно закричит любой коммунист. — В этот раз ново именно то, что на место прежней элиты не садится новая элита, а все трудящиеся разделили равноправно блага и трон. А это демагогия».

Думаю, сам Ленин отдавал себе в ней отчет, обещая каждой кухарке управление государством. Жизнь доказывает, что каждая кухарка все-таки не может управлять государством. Равноправно-безлично самоуправляющееся общество — абстракция. Из массы кухарок моментально выделяются такие, которые только управлением и занимаются, а остальные как готовили щи в старом мире, так готовят их и в новом. Не все общество, а лишь эти выделившиеся в элиту кухарки занимают место прежних, тех, кто был «всем», практически для них единственно и произошел переворот.

Далее уже частности. Кто половчее, не теряя времени поживился. Правящие кухарки щедро раздают второстепенные блага остальным, менее удачливым кухаркам. При всех переворотах власти происходит передел благ и раздача наград. Жизнь стабилизируется уже под новой «сворой псов и палачей», но начинать приходится от пункта, более далекого от благополучия, нежели раньше, поправляя разруху, заново создавая растоптанное и сожженное при грабеже.

Даже через полстолетия после переворота люди в СССР живут на безобразно низком уровне по сравнению со странами, где продолжали трудиться и в разбойные переделы не ввязывались.

Заколдованный и безнадежный круг. Закон неуничтожимости зла злом неумолимо вступает в силу в момент вынесения первого революционного смертного приговора, в момент, когда перо теоретика выводит: «Экспроприация экспроприаторов», что абсолютно точно переведено народом на людской язык: «Грабь награбленное».

Потому что массы, подстрекаемые к убийству и грабежу, независимо ни от каких теоретически прекрасных мотивировок, становятся не чем иным, как убийцами и грабителями прежде всего. Их ведут убийцы и грабители прежде всего. Когда поубивают всех, кого хотели убить, возьмут, все что хотели взять, — окровавленные руки уже не годятся для строительства добра.

Потому что массы, подстрекаемые к убийству и грабежу, независимо ни от каких теоретически прекрасных мотивировок, становятся не чем иным, как убийцами и грабителями прежде всего. Их ведут убийцы и грабители прежде всего. Когда поубивают всех, кого хотели убить, возьмут, все что хотели взять, — окровавленные руки уже не годятся для строительства добра.

Преступление не может быть оправдано никакой благородной целью. Достоевский гениально показал это в «Преступлении и наказании», из-за этого он так раздражает всех революционных насильников. Они не хотят согласиться, они не верят. Подняться до высоты подлинного добра — это ведь нелегко, это верх мудрости и человечности. Злобность, убийство, насилие — наше звериное наследие. Как-то неловко думать, что интеллектуальные люди Маркс, Энгельс, Ленин, задумав преобразовать мир, не нашли ничего лучшего, как выбрать в качестве орудия как раз самое в человеке низменное. Мол, это есть наш последний и решительный бой, так уж и быть, прольем еще один раз реки крови, зато потом, уж поверьте, будет очень хорошо.

Нет, не будет.

16 декабря 1972 г.

Как умер фильм «Мы, двое мужчин»

У меня была однажды захватывающая работа в кино, счастливая в смысле удовлетворения от ее процесса. Результат получился, правда, курьезный, возможный только в советском кино. Мне многого не жаль, своих книг не жаль — в каждой была доза фальши, — а вот кинофильм «Мы, двое мужчин» по моему сценарию, этот фильм жаль. В нем фальши не было, редчайший случай…

Когда киевская студия имени Довженко предложила мне сделать сценарий из рассказа «Юрка, бесштанная команда», я в восторг не пришел. По мнению кинозрителей, это одна из худших студий страны, она специализировалась на пропагандно-сентиментальных картинах, взяв все самое неудачное из так называемых традиций Довженко.

Александр Довженко был противоречив, он мог гениально снять правду, но тут же истолковать ее с самым пошлым ходульным пафосом. Он вошел в историю мирового кино не благодаря, а несмотря на идейность, доказав, однако, что талант и безвкусица, к сожалению, вполне совместимы.

Обидно тем более, что в жизни, как человек, по крайней мере под конец ее, Довженко казался обладающим большим тактом, деликатным, скромным, похожим на Чехова. Я с ним был знаком незадолго до его смерти, правда, в период опалы, отверженности, что важно. Я работал на Каховской ГЭС, а Довженко жил там, вынашивая свою «Поэму о море». Образовался маленький литературный кружок, которым поручили руководить мне. Довженко, совершенно одинокий и очень несчастный, приходил «на огонек», горячо обсуждал стихи и рассказики членов кружка, и, признаться, я обязан ему многим: он поддерживал малейшие крохи человечности в моих писаниях и деликатно-неотразимо убивал фальшь, пафос или мелодраму. Тем более для меня загадка, как именно все это он позволял самому себе. На киевской студии он посадил большой яблоневый сад — и насадил стиль идейной патетики, выродившийся в карикатуру у его учеников.

Мой рассказ «Юрка, бесштанная команда» не имел политики. Это — о шофере-забулдыге, которому случайно пришлось заботиться о ребенке, и в грубой хамской душе пьяницы вдруг пробудилась человечность, то есть сюжет совершенно не для студии Довженко. Но сценарий я написал. На обсуждении у дирекции и режиссеров были странные, растерянные лица, но под конец они потеплели, и их вдруг проняло — вместо того чтобы «зарубить» безыдейный, не соцреалистический материал, его взволнованно и почти заговорщически одобрили. Один режиссер Параджанов попытался все же свернуть к традициям Довженко: предложил, чтобы герои заехали в Канев, возложили цветы на могилу Шевченко, ветер дует им в лица, играет музыка, и слеза выступает на глазу у забулдыги. Я отказался.

Никто из знаменитостей сценария не взял: тот занят фильмом историко-революционным, тот — о маяках-животноводах. Параджанов только что закончил тогда «Тени забытых предков», ввергнувшие в ужас Министерство культуры. Потом эта картина приобрела мировую славу. Но тогда она была запрещена, разрешена, снова запрещена, пошла третьими экранами под сурдинку и, кажется, лишь чудом избегла судьбы умереть на полке.

Параджанов взял было мой сценарий, который я назвал «Мы, двое мужчин», но быстро отказался по двум причинам. Одна — я не соглашался добавить патетики. Другая смешная — на студии сварганили ленту «Бухта Елены» о нахимовцах, вбухали уйму денег, но недотянули до уровня даже самого последнего сельского проката, и вот Параджанову предложили спасти ее: перемонтировать, доснять — без указания в титрах фамилии, пообещав за это квартиру на Брест-Литовском шоссе. Он жил очень скверно, взялся за «Бухту Елены» и получил квартиру.

Так все счастливо сложилось для сценария, потому что его взял никому ни известный режиссер, работавший до этого в театре, немолодой, спокойный, работящий Юрий Семенович Лысенко. Главную роль он поручил Василию Шукшину, малоизвестному тогда актеру. Съемочная группа канула куда-то в провинцию на все лето, ибо фильм требовал сплошь натурных съемок по селам, дорогам и маленьким городкам.

И потому, что снимали не в павильонах, а в натуре, для массовок и многих ролей не занимались громоздкой выпиской профессиональных актеров из Киева, а брали колхозниц, торговок, пенсионеров, кто и какой встретился, — случилось чудо. Съемочный аппарат снял жизнь.

Причем съемки обошлись дешево до смешного, самый экономный фильм студии. Он же оказался безукоризненной правдой искусства.

Группа вернулась, показала отснятый материал, и он произвел на дирекцию впечатление шока. Это невозможно было исправить, как «Бухту Елены», это нужно было либо принимать целиком, либо снимать все сначала. Образно говоря, как если бы в мастерскую по изготовлению первомайских транспарантов Илья Ефимович Репин принес картину «Бурлаки» или «Крестный ход».

Но у студии был перманентный скандал с забракованными, не доведенными до проката лентами, миллионные перерасходы. Посовещавшись, повздыхав, принялись за попытки пририсовать бурлакам беззаботные улыбки, привесить на барку плакат «Первый хлеб — государству!».

Этот период работы ножницами я уже не вспоминаю тепло, то была экзекуция, конечно. Обрубили, обкорнали, вырезали самое сочное, однако жизнь так и не удалось загнать в плакат. Еще я вспоминаю, как рабочие люди, влюбленные в картину, не помнили о часах, сидели ночами, если надо — в воскресенья, по сто раз бились над каким-нибудь пустяком, пока он не получался, и радовались тому, как дети, говорили: фильм, конечно, не выпустят, но надо хоть раз в жизни сделать что-то для своего удовольствия.

И Лысенко и я, мы видели, что дирекция уже расчищает для картины место на полке. Но тут начался период, очень краткий, когда вдруг стало модно либеральное отношение к литературе — апогеем его была публикация «Одного дня Ивана Денисовича». В Киев заехала влиятельная в киномире особа, главный редактор журнала «Искусство кино», сообщила сенсационные новые веяния, посмотрела нашу картину — и пришла в восторг. Она написала хвалебную статью, которую целым подвалом дала сама «Правда», поверив, конечно, на слово, потому что картину почти никто не видел, она еще не была готова.

Статья в «Правде» была для студии Довженко ударом грома. Мы не знали, что и подумать, нас поздравляли. Из грязи — в князи. Известно, что мнение «Правды» — закон. Немедленно второй удар грома: «Мы, двое мужчин» вместе с фильмом «Знакомьтесь, Балуев!» выдвигается от СССР на Московский международный фестиваль.

Это был тот самый фестиваль, на котором первый приз получил Феллини за «Восемь с половиной», на экране в СССР не показанный.

Все произошло так скоропалительно, что едва приготовили для фестиваля копию и из всей группы успели приехать в Москву только режиссер и я.

Фестиваль начался феерическим появлением на сцене целой демонстрации — группы, создавшей «Знакомьтесь, Балуев!»: актрисы в ослепительных платьях, цветы, вспышки, овации в честь советских деятелей кино, а мы с Лысенко сидели на балконе и лихорадочно думали, где достать напрокат костюм и бабочку, хорошо, что нам представлять не сегодня.

Пошел сам высочайше идейный, вершина социалистического реализма кинофильм «Знакомьтесь, Балуев!» — о положительном коммунисте-хозяйственнике, прокладке трубопровода, с перевыполнением заданий, с борьбой за досрочное выполнение пятилетки…

На фестивалях аплодируют по ходу фильмов в лучших местах. Этот фильм прошел при гробовом молчании зала. Когда он кончился, жидкие вежливые аплодисменты ознаменовали полный повал. Я взглянул на членов жюри, у иностранцев были по-детски ошеломленные физиономии, а председатель жюри Григорий Чухрай прятал глаза.

Назад Дальше