— Вернисаж? И что ты будешь показывать?
— «Нарцисса» — что же еще? Естественно, придет Генри. Он просил пригласить еще человека по имени Алан Кемпбелл. Ты его, верно, знаешь?
Дориан перенял у Уоттона сухой тон, в котором он теперь обсуждал фактические обстоятельства так, словно обсуждение их никакой обстоятельности не заслуживало. Это было довольно противно, но еще противнее выглядело вожделение, с которым он наблюдал, как ширяется Бэз. Шприц впрыскивал и отсасывал жидкость — все это походило на коитус, да и колющегося омывали при этом волны оргазмического опьянения, что возбуждало Дориана в особенности. Да-а, — простонал Бэз. — Я его знаю. Австралиец. Врач-извращенец. Извращенец во всех, мать его, отношениях.
— Генри говорит, он очень забавен. К тому же, мой молодой друг нуждается в самых разных связях — по-моему, он довольно талантлив. Пишет что-то вроде картин, основанных на граффити гетто. Подцепил этот стиль в ЛА. Ты тоже мог бы помочь.
— Послушай… Дориан… я не хочу тебя доставать…
— Так и не надо, не доставай.
— Но Уоттон… Генри; и Кемпбелл. Я знаю, на что оно будет похоже. Куча долбанной наркоты, тряпка с амилом, потом все встанут в круг, подрочат… а кончится все стоячим трахом по цепочке. Ты этого хочешь для своего молодого друга?
— А ты хочешь, чтобы все это досталось только тебе?
За несколько трехдневных недель (сорок часов бодрствования, шестнадцать сна — наркотики и секс не только наделяют нас социальной свободой, они еще и освобождают от смирительной рубашки календаря), Дориан обратился из инженю во всеядное существо — метаморфоза всегда упоительная, в особенности если она совершается в гротескную припрыжку. И вот уже Бэз, в котором кокаин с героином уравновешивали друг друга, обманчиво прочищая его сознание, с нежной быстротой уступил заигрываниям Дориана. Руки рванулись к промежностям, ноги переплелись. Стекловидное совершенство красоты Дориана раскололось во рту Бэза, кислотная слюна юноши уязвила его язык. На экране, на ковре, в Брикстоне и в Баттерси, на видео ленте, в реальности, люди сцеплялись и бились один о другого телами в буйстве самозабвения.
* * *В детстве Генри Уоттона годы были неразделимы, а события смешивались. ДжФК стоял в стеклянной клетке перед судом Тель-Авива, выслушивая приговор: ссылка на орбиту вокруг Луны. В отрочестве Генри Уоттона сливались уже времена года, там мальчик Хэл катил на санках по муравчатому склону или собирал нарциссы между наносами палой листвы. Однако в 1981-м лето было именно этим невероятным летом, в которое на деревьях одновременно завязывались почки, расцветали цветы и созревали плоды. Генри Уоттона окружало нескончаемое позднее утро (как если б стрела времени обратилась в сапфировое стило проигрывателя, которое можно раз за разом, раз за разом, раз за разом, приподнимать и возвращать все на ту же дорожку), а у большого эркерного окна на задах его дома (окна, смрадно обрамленного толстостебельными амариллисами и еще более толстыми белыми лилиями), можно было видеть Консуэллу, флегматичную филиппинку, колотящую ковриком по подоконнику. Делала она это бессознательно и однако ж, с большой физической сосредоточенностью. Ударь в нее приливная волна, женщина несомненно продолжила бы свое занятие, посвистывая в липком зное светло-синим нейлоновым халатом.
Но волна ударила за ее спиной. Приливная волна разгула. Ударила по комнате немалых размеров и ненужной длины, комнате, посидеть в которой можно было в двух совершенно раздельных местах, одно образовывали обшитые кожей канапе — центр другого составляло сообщество кресел. Вся мебель, — а ее здесь имелось немало, — пребывала в неисправности. Тут были дорогостоящие современные изделия, выглядевшие примерно такими же комфортабельными, как колоноскопия; скопление тщедушных сооружений начала девятнадцатого столетия — память о все разраставшейся истерии; имелись даже туговато набитые эдвардианские стулья, валявшиеся по мишурно лиловым прериям ковра так, словно их только что потоптал бизон. Все это, вместе с цветовой схемой комнаты — небесной синевой и лимонной желтизной — создавало общий эффект и чопорности, и скученности. Высокий уровень безразличия к своему обиталищу был неотъемлемой частью добровольного упадка Уоттонов.
Патогены более очевидные приняли обличие журнальных столиков, щетинившихся бутылками и бокалами, пепельница за пепельницей покрывали поверхность за поверхностью, исторгая окурки сигар, сигарет, косячков. Одно из кресел пепел покрыл столь густо — спинку, сидение, подлокотники, — что ясно различались очертания того, кто в нем сидел. Как будто жителя Помпеи, дожившего до последнего ее дня, уничтожило здесь извержение сигареты.
Как это возвышено — подслушивать разговор на сходке шпионов или подглядывать за соглядатаями. На изысканнейшую, утонченнейшую измену способен только двойной агент. На бочковатой софе возлежало облаченное в махровый халат с вышитой на груди надписью «Уолдорф Астория», худощавое тело Дориана Грея. Обладатель его читал «Наоборот» Гюисманса, издание «Пингвин Классикс» с «Портретом графа де Монтескью» на обложке. Окруженный пухлыми подушками, Дориан выглядел человеком, устроившимся до неприличия удобно. Волосы его были мокры, за ворсистой тканью поблескивала прелестная грудь. Тревожно призрачная музыка Дебюсси, а может быть, и Респиги, сплеталась всеми своими струнными, арфами и цимбалами с волнами его светлых волос. Эта аллегорическая сцена: «Прилежание в Противоположность Отдохновению» просто взывала к уничтожению.
В чем, в чем, а в этом на Нетопырку можно было положиться всегда. Словно вошедший в штопор самолет, она пронеслась по комнате и совершила вынужденную посадку на софе Дориана. «Уф! Уф! Мне страшно жаль, Дориан, я и не знала, что вы здесь», — восклицала она заглушая скрипки. Одеяние Нетопырки состояло из нескольких слоев сквозистой персиковой ткани — выбор для тридцатилетней женщины нелепый. Бедная Нетопырка с ее резкими чертами, она казалась бы даже красивой, когда бы не вечно искажавшая ее лицо гримаска аристократического недовольства да не навеки вывихнутые кукловодом застенчивости прямые когда-то конечности. «Бог ты мой, — затараторила она, — я хотела сказать — вы же здесь, верно?» — реальное настоящее, похоже, смешалось в ее голове с недавним семинаром философов-аспирантов. «Я к тому, что — ну да, конечно, вы здесь — как глупо, как глупо — я вообще-то, вообще-то хотела сказать… в-вы и Генри должны… д-должны спать вместе!».
Нетопырка, наконец, выпалила это, вовсе не желая, впрочем, чтобы слова ее прозвучали эвфемистически, да, собственно, Дориан и не воспринял их, как иносказание. Разве что какой-нибудь сторонний — приметливый, но неприметный — наблюдатель мог счесть его бесстыдство и ее чудовищно клацающие рога отчасти огорчительными. Она поднялась и заходила по комнате, и цветочное платье ее волоклось за нею вместе со словами. «О, взгляните! Человек-качалка раскачивается в такт „Pini di Roma“[18] и хлопкам Консуэлы. Ой, ну посмотрите же, Дориан». Испуганные ладони укрыли испуганное лицо — жест, вполне выражавший ее смятенную суть. Дориан неторопливо выбрался из объятий софы и присоединился к замершей у окна Нетопырке. Все верно, человек-качалка пребывал на своем месте и действительно двигался в такт. Жуткое все-таки, клаустрофобное какое-то место — планета Уоттон с ее вульгарно урезанными сроками созревания и орбитой, туго закрученной вокруг человека-качалки.
— Странно, — произнес Дориан под все продолжавшиеся хлопки коврика, качания и пение скрипок, — когда мы только познакомились, Генри показал мне его из сада студии.
— Генри просто помешался на нем … видит в нем какое-то знамение, хотя он больше похож на человека с синдромом Туррета — ну знаете, с тиком. Сама-то я в з-з-знамения не верю… хотя нет, верю. Господи! Верю в с-связи… Да вот, хотя бы это. Эта об-обложка «A Rebours»[19]. Ведь это же Генри дал вам книгу. Он воображает себя де Монтескью, а тот был прототипом дез Эссинта, декадентствующего героя романа Гюисманса. Кстати, это репродукция с оригинала Балдини, висящего в Ленгем-отеле, ни больше, ни меньше. Мне более интересно, что Монтескью был также одной из моделей барона де Шарлю в «A la recherche»[20] Пруста. Не то, чтобы этот период интересен мне per se[21], но Пруст был по-по-помешан на мадам де Севинье, а вот она меня интересует… правда… правда… она… интересует.
Нерешительность, наконец, лишила ее слов и Нетопырка примолкла. Между тем скрипки, человек-качалка и Консуэла безжалостно продолжали тянуть свое. Дориан вглядывался в Нетопырку. Ничего привлекательного в лице этой женщины он не находил, сострадания к ее карликовой самооценке не испытывал, интеллектом, заслуживающим хоть какого-то разговора, не обладал, и тем не менее, способен был различить тайную упорядоченность ее представлений о мире — и восхититься оной.
— Н-но, я все говорю не о том, о чем собиралась, — снова залепетала она, — я хо-хотела спросить вас, где Генри — вы его видели? — Управившись, наконец, с вопросом, Нетопырка подошла к проигрывателю и сдернула с пластинки звукосниматель, поцарапав «Пинии». Консуэла с выбиванием коврика тоже покончила, человек-качалка продолжал, тем не менее, свое шествие к энтропии. — Да, вот об этом. Вот именно.
— Собственно говоря, он в полиции, — Дориан увенчал это в высшей степени уоттоновское сообщение тем, что вытащил из кармана халата одну из сигарет своего ментора и прикурил ее от золотого «Ронсона». «О боже, — ничего скучного, надеюсь? — среди главных достоинств Нетопырки числилась и способность делать неведение и безразличие совершенно неразличимыми. — Генри так не любит полицию — он ее на дух не переносит.»
Вот это произвело на Дориана впечатление. «Ну, дело это не так чтобы скучное в точном смысле слова…»
— Это убийство, мать его, — расследование убийства. — Появление столь театральное — в двойных дверях, при парадном темно-синем костюме из шерстяного трико, со стопой придерживаемых сгибом локтя белых сорочек (некоторые из которых были покрыты кровавыми пятнами), — свидетельствовало о том, что Генри Уоттон ожидал возможности произнести эту реплику. Как и все его фразы, эта была хорошо продумана и подготовлена. «Наряд недоумков начал действовать, когда из прачечной донесли, что я регулярно присылаю в нее заляпанные клеретом хламиды, вот они и послали двух самых лучших своих остолопов, чтобы те побеседовали со мной».
— Ты хочешь сказать, — Нетопырка выглядела скорее заинтригованной, чем испуганной, — что настоящего corpus delicti[22] у них не было?
— То есть совершенно. Они скорее наобум собирают разрозненные факты, а после пытаются выяснить, не стоит ли за ними какое-нибудь преступление. Беда в том, что если они очень постараются, то, скорее всего, отыщут и жертву, и где мы тогда окажемся?
Надо полагать, не там, где пребывал Уоттон сейчас, — не в пьяноватом облаке позабавленной снисходительности. Утро совсем еще раннее, а с ним уже приключился такой анекдот. Он всучил окровавленные рубашки Консуэле, присовокупив к ним пару скрипучих испанских фраз, и затем обратился к жене: «Человек-качалка, надеюсь, в исправности?»
— Его никто пока не убил, если ты это имеешь в виду.
— Дориан устраивает нынче небольшой вернисаж, дорогая. Показ видео скульптуры, изваянной Бэзом из его красоты. — Он стоял в достаточной близи от своего любовника, чтобы сопроводить это сообщение бесстыдной лаской.
Как и можно было предвидеть, Нетопырка не обратила на нее никакого внимания. «А разговоры там будут?» — спросила она у своего соперника.
— Не знаю, — пред лицом столь зрелого безразличия Дориан показался себе малым дитятей. — Наверное… какие-то, во всяком случае…
— Разговоры. Это не для меня. Придется с кем-то спорить. Ты не против? Как мило… — И Нетопырка уплыла в свой семнадцатый век.
Едва она удалилась, Уоттон, не помедлив, увлек Дориана в настоящее время комнаты, расположенной за двойными дверьми. Сообразность дома Уоттонов их отношениям была такова, что здесь помещалась спальня Генри, а говоря точнее, логово, в котором он предавался греху. Два высоких, стоящих скобками зеркала обращали любую произнесенную в большой кровати фразу в нечто в высшей степени пригодное для цитирования. Покрывало ее украшало красное, шелковые валики ее были красными, стены — красными, бархатные шторы — красными, абажуры на лампах — тоже. Один только ковер и не пал жертвой кровавой резни.
Дориан снова прилег, а Уоттон подошел к стоявшему на раззолоченном секретере настольному холодильнику. Открыв его, он извлек заполненный красной кровью шприц. «Ну, словно чувствовал, — как раз затеял колоться перед тем, как ко мне завалились по не менее кровавому делу полицейские силы. Сунул шприц сюда, чтобы кровь н свернулась… ага, вот!». Одним плавным движением Уоттон вогнал в вену всю цветовую схему спальни. «Ах! — крякнул он. — Колоться кокой — одно из совершеннейших наслаждений современности, ты еще только вводишь его, а уж хочешь ввести снова. Он словно порошок алчности, растворенный в желании. В нем скрыты все стремления человека, отмеряемые по миллиметрам».
Дориан подчеркнуто игнорировал усики химического пота, прораставшие на губе Уоттона, пока этот разбойник вычерчивал на обоях Z красноватой жижей, ударившей из его полой шпаги. Разглядывая ногти, Дориан протяжно произнес: «Почему ты не сказал мне, Генри, что единственные юноши, которых стоит любить, это юноши черные?».
— Потому что и сам любил слишком многих из этих оборвышей. Сколько я понимаю, мы говорим о твоем приятеле Германе?
— Естественно — он заполняет все часы моего бодрствования.
— Но он не побывал еще в твоем прелестном проеме — или уже успел?
Уоттон рывком подскочил к лежащему Дориану и ощупал его бока в поисках сигарет и зажигалки. Закурив, он выпустил совершенное колечко дыма, покатившее по сумрачной комнате, оставаясь на удивление плотным.
— Он озлоблен, — задумчиво пробормотал Дориан. — Он трахал бы меня, если бы я ему платил, но мне не хочется, чтобы он видел во мне очередного клиента. Так что мы просто милуемся. Знаешь, Генри. Мне нравится думать о нем, как о предмете рыцарской любви. Как звали ту деву из сказки, длинноволосую, жившую в башне?
— Рапунцель.
— Да, верно. Мне нравится думать о Германе, как о черной Рапунцель.
— Брось! — Уоттон фыркнул. — Ты нелеп — что ты собираешься делать, умащивать его кудри? Если любовь это психоз, Дориан, ты прямо-таки напрашиваешься на хорошую дозу успокоительного. — Уоттон прижался к Дориану плотнее, так что контуры тел их слились. — Важнее другое, — выдохнул он. — Ты уверен, что хочешь показать Германа — этот чувствительный цветочек — людям, вроде погорелого Бэза и прожженного Алана — нынешним вечером, который, не сомневаюсь, будет более чем outré[23]?
— Почему же нет? Мы можем помочь ему, Генри. В конце концов, у него ничего нет — ничего, кроме жуткого пристрастия к наркотикам.
— Ну, тут я могу только всей душой ему посочувствовать. Быть бедным это абсолютная трагедия. Настолько бедным, что приходится оставаться и добропорядочным. Бедный человек может по временам позволить себе дешевый визит в страну забвения, однако держать в ней виллу способен только богач.
Дориан изо всех сил старался удержаться на уровне этого буйного остроумия.
— Но он далеко не добропорядочен, Генри — вовсе нет… Впрочем, послушай, — надеюсь, вы все не позволите себе чрезмерной испорченности…
— Чрезмерной? Кому какая разница, чрезмерно испорчен человек или нет, если быть современным это и значит быть абсолютно испорченным? И потом, ты сам решаешь, кого тебе пригласить, это твой вернисаж.
— Я потому и приглашаю художника…
— Да, полагаю, от него тебе никуда не деться.
— Почему Бэз внушает тебе такую неприязнь? С ним сейчас и вправду неладно. Он говорит, что его неуправляемо тянет к наркотикам.
— Смешно, — Уоттон, встав, побрел по комнате, подбирая и раскладывая по местам принадлежности наркомана примерно так же, как вдовица протирает запылившиеся рамы картин. — Я не питаю к Бэзу никакой неприязни, мне просто не по душе его манера расходовать все впустую — вас, юношей, мои наркотики, свои дарования — ему следовало бы получать от них больше удовольствия. Когда мы счастливы, мы кажемся себе хорошими людьми, но не все хорошие люди счастливы[24]. — Он снова вернулся к Дориану, задумчиво произнесшему:
— Бэз говорит, будто ему кажется, что он может умереть от любви ко мне.
— Encore de ridicule[25], но пусть так, смерть от любви к юноше — прекрасная смерть.
Впрочем, едва сказав это, Уоттон сообразил, что позволил себе опуститься до mal mot, анафемы даже худшей, чем рефлексивное мумбо-юмбо. У него перехватило дыхание, как от удара в солнечное сплетение. Он содрогнулся, протянул к Дориану руки и вцепился в отвороты его халата, как если бы те были веревочными поручнями качающегося над бездной временного моста.
— Генри! — Дориан ухватился за гладкие плечи его костюма и холодное, влажное тело друга приникло к его голой груди. — Что с тобой?
Резко распрямившись, Уоттон одновременно сорвал с Дориана халат. Они стояли, один одетый, другой обнаженный, и этот контраст наполнил обоих похотью, — руки их устремились к пахам, пальцы сжались, из горл вырвался стон. Уоттон одной рукой сдернул с себя галстук, выпростался из пиджака, слущил рубашку, продолжая все это время крепко удерживать Дориана. Поцелуи его были алчны, движения точны и клинически сексуальны. Однако едва обнажившись, явив на удивление слабое тело с пегой, покрытой, точно кирпичной крошкой, красными пятнышками кожей, — он преобразился, став уступчивым и мягким. Теперь в господина обратился Дориан, отведший Генри к широкой кровати, стянувший с нее покрывало, толкнувший Уоттона вниз и нависший над ним. Пенис Дориана, изогнутый, красный, весь в искривленных вздувшихся венах, походил на кинжал чужеземного полководца.