Енисей, отпусти! - Михаил Тарковский 4 стр.


В запахе норки или горностая с его нашатырным удушьем, по краю всегда отдающим духами. В березе с жестяной листвой, что вдруг зашумит и обдаст извечным, уже и не таежным, и не деревенским, а просто жизненным, русским. В пихте, обвившей кедр, или в елке с раздвоенным стволом, страшно и понятно похожей на женский стан. В мокрой одежде, облепившей бедра, в валящем снеге, в треске печки.

Всякий запах и звук подчеркивают нехватку второй половины, и ее доля того огромного и простого, что испокон веков вмещало труд и усталость, еду и отдых, тепло и холод, так переполнит душу, и та вот-вот не выдержит – настолько непосильна двойная пайка жизненного великолепия.

Когда Прокопич возвращался к Наталье, тело ее казалось огромным и желанным домом, и он лежал с ней под одеялом, как под крышей. И не только сам, а все бескрайнее, что за ним стояло, оказывалось прилажено к этим губам, и как отмычка к жизни, был оладышек языка, который она вкладывала в его уста.

Засыпала она постепенно и недвижно, как даль осенью, и он любил сползти головой, чтобы совпала скула со впадиной под ключицей и душе легко и прикладисто стало в ее покое.

Казалось, от счастья должен осоловеть человек, оглохнуть и ослепнуть, но у Прокопича второй нюх открылся, и все лучшее, что привлекал он для завоевания Натальи, вместо того чтобы отпасть, с ним и осталось. Погоня ушла из души, и перестало казаться, что вечно чего-то не успевает, и поэтому виноват.

Стало больше читаться и думаться в этой просторной квартире, куда не долетала поступь Енисея и где слабело вечное на него равнение и думы, не передует ли дорогу, не подмоет ли лодку и не пропадет ли рыба в сетях, пока север гуляет.

Какая-то жалость к предметам, собакам появилась. Мог часами складывать дрова или, дотошно помешивая, варить в ведре над костром собакам, а потом смотреть, как они едят, следя, и подправляя, и находя в том тысячи оттенков своей нужности. А потом менять сено в будках и наблюдать, как они смешно оживляются от его запаха и укладываются, отаптываясь и крутясь на месте.

Стал с Виталей разговаривать, об Андрее больше думать и звонить по три раза в неделю – и тут, словно в ответ, происходящее в прежней семье потребовало вмешательства: истерия Люды довела ее до больницы, и Прокопич забрал сына.

Андрей приезжал к ним и летом, но вопрос о его житье не стоял, поскольку большую часть времени они проводили с отцом в тайге, а главное, был он здесь в гостях. Но, когда Наталья спросила Виталю, как он отнесется к тому, что с ними будет жить еще один мальчик, тот скривился не на шутку – так был приучен к приему заботы. И так требовал, чтоб готовностью утолить любое желание сочились даже стены комнаты, личные, как одежда.

Прокопич снял квартиру и зажил на два дома. Наталья приходила к ним, они к ней, все чего-то ждали, хотя все было сказано сразу:

– Ну да, такой вот он, избалованный и мной, и дедушкой. Ты его таким и застал, ну что теперь делать? Ты же помнишь, что с ним было, когда ты первый раз остался? Он тогда едва от нашего развода с Николаем оправился. И вот он к тебе только начал привыкать, и тут Андрюша появляется. Ну не могу я его ломать! Не мо-гу! А главное, вот ты уедешь в тайгу, а Андрюша-то на мне останется, а у него мать есть.

Ее подлечат, не дай Бог, ой, прости, Господи, и она начнет звонить или вдруг приедет. Что я буду делать?

Больше ничего и не могла добавить, делала все, чтобы не пошатнуть равновесия, и выходило, один Прокопич вечно недоволен. Что-то в ней изменилось, подоглохла, подослепла, как в начале материнства, и материнское ощущение, что если придется выбирать между Виталей и любым мужиком, то выберет Виталю, так сквозило, что Прокопич, хоть и не слышал этих слов, но чувствовал всем существом.

Ждал он другого и знал, что ни в его семье, ни в семьях близких ему людей такого противопоставления быть не могло. Крепчайше сидела в нем память о военных временах, о житье в поселенческих бараках или в пору освоения новых просторов, когда сходились люди во имя общего будущего, брали женщин и соединяли их детей со своими, не видя разницы. И дело было ни в поступи эпохи и ни в жестокости условий, а во внутреннем ощущении жизненного замысла, не выполнимого поодиночке, в неписаных правилах обоюдного доверия и поддержки, которые не может пошатнуть никакое благополучие, если люди по правде хотят быть вместе.

Андрюха был в самом бестолковом и неприкаянном возрасте, долговязый, с огромными ступнями и голосом, который то брал грубо и басовито, то срывался и визжал вхолостую. Сдружился с ним Прокопич невероятно, и, когда тот к нему приваливался, сжималось сердце, и он знал, что ради парня сделает все.

Учился Андрей хорошо, но кровного интереса к призванию не выказывал, и надо было следить и править его, тем более поступать и учиться дальше он собирался в городе. На городское жилье приходилось зарабатывать в тайге, и, чтобы он путем доучился и подготовился, пришлось отправить его в Красноярск к старому товарищу Прокопича с живописной фамилией Евланов. Тот работал на алюминиевом заводе и жил с семьей в двухкомнатой квартире. Андрей спал в одной кровати с

Вовкой, евлановским сыном, и вместе с ним готовил еду, прибирал в доме и находил время на учебу.

Прокопич снова жил с Натальей, но отношения изменились, и вся

Натальина семья, и гладкое обустроенное житье – все будто лишилось запрета на раздражение.

Дедушка влип с лосями, которых его пилоты вместе с начальником милиции и главным охотинспектором лупили в дивном количестве и без лицензий, и Наталья с возмущением говорила о молодом следователе

(“сопляк, тоже”), который вызывал дедушку на допрос. Прокопич не только не поддержал ее, но и сказал все, что думает: “Еще понятно, когда браконьерничает безработный мужичонка, у которого семеро по лавкам, но не люди, всё и так имеющие”.

Едва пришел под Новый год с охоты, прилетел из Норильска однокашник-охотовед, и так накатило старинным, товарищеским и незаслуженно забытым, что загуляли они крепче крепкого. Пили дома, шарились по гостям, и Наталья устала, а Прокопич не мог остановиться.

Стала вырываться наружу обида, да и вожжа под хвост попала, что не указ баба, раз с мужиками сидит в кои-то веки. Наталья, чтобы закруглить дело и вернуть Прокопича, избежав застолья дома, предложила пойти всем в кафе, и мужики настроились, а ей вдруг расхотелось, и Прокопич с охотоведом засели на несколько дней уже в другом месте.

Прокопич, если надо, мог быть и грубым, и жестоким, и вредным, и нашла коса на камень, он не звонил Наталье, Наталья не искала его и только выговаривала подруге:

– А я не знаю, где он! Может, он у бабы! Откуда я знаю, что он у

Сереги? Нет, так не будет! Что это такое: хочу – прихожу ночевать, хочу не прихожу? Это не гостиница!

Потом он приехал с Серегой за какой-то кассетой про росомаху, и был глупый разговор с Натальей, в котором каждый гнул свое и считал разное: Наталья – что раз он мужик, то должен первым и мириться, а он – что не ссорился и, если надо, в два счета нашелся бы у Сереги.

– Развожусь, Сережка, никогда не женись, – сказала Наталья, пока

Прокопич рылся в поисках кассеты. Ненакрашенное лицо ее было усталым и выцветшим.

Когда Прокопич пришел домой, там стояли его собранные вещи. Он отвез их товарищу, снял в банке деньги, забрал соболей и уехал в

Красноярск. Там он удачно сдал пушнину и купил однокомнатную квартиру на Взлетке, где и зажил вместе с сыном.


7

Ложь начинается, когда нельзя говорить о том, что волнует, и трещина в доверии, как в скальной породе, стоит ей появиться – уже не сойдется, а обида и раздражение – вода да мороз – год за годом разопрут и в крошку развалят. И главное в этой лжи, что, чем больше люди любят друг друга, тем сильнее не могут простить, и круг замкнутый.

Прокопичу казалось, так неразрывно соединился он с этой милой и легкой женщиной, что, как жить, решали уже не они по отдельности, а их некое общее и теплое устройство. Оно было погружено в него на такие глубины, что, когда вдруг разделилось, сотрясение оказалось чудовищным и необратимым.

Он предлагал продать ее дом и построить большое, на всех, жилье, и

Наталья соглашалась, но из-под палки и с доводом, что квартира дедушкина и она ею не распоряжается. Ее: “Я не знаю, что делать” – звучало, как “Оставьте меня в покое”, и выливалось в очередное обсуждение границ, дальше которых она не может отступить, а он вторгнуться, будто враг или оккупант. Постоянное требование водораздела казалось таким несправедливым, что таскание туда-сюда всего этого забора было уже делом десятым. Из людских слабостей

Прокопич не знал ничего хуже сытого деления на мое – не мое, так давившего его в Люде, и, когда это душевное сальце почудилось ему и в Наталье, настала катастрофа.

Острее всего была обида за Андрея, в котором не захотела она увидеть

Прокопича, почуяв его только по-бабьи, через Люду. И что не на любовь опиралась, а на правильное, но низовое соображение, на какое-то “вдруг приедет Люда” и устроит сучье разбирательство.

Прокопич не знал ничего хуже сытого деления на мое – не мое, так давившего его в Люде, и, когда это душевное сальце почудилось ему и в Наталье, настала катастрофа.

Острее всего была обида за Андрея, в котором не захотела она увидеть

Прокопича, почуяв его только по-бабьи, через Люду. И что не на любовь опиралась, а на правильное, но низовое соображение, на какое-то “вдруг приедет Люда” и устроит сучье разбирательство.

И, как на два дома располовинило Прокопича, так и Наталья на две части разделилась: женской, сладкой осталась, а главной, человечьей ушла, и худо было Прокопичу в его двух домах с этой опустевшей женщиной. И чем дальше уходила она человечьей половиной, тем жарче, отчаянней и молчаливей жгла женской. Никогда так не понимал он ее нежность, и не была она такой кровной, именной и раз выпавшей, и худо было одному в тайге, и не хотелось жить. И пронзительно-близкой, вернувшейся казалась она, снясь в избушке, словно знала, что действие ее кончается и из морозной дали видится жизнь в остывшей и окончательной расстановке.

Хуже всего было при Андрюхе в поселке, где Прокопич хоть и старался быть веселым и жизнелюбивым, но забывался, и сын заставал его на выражении сохлой прищуренности, с каким сидят возле сварки или еще чего-то испепеляющего. После прежней радости само течение времени становилось невыносимым, а застарелость жизни казалась такой телесно-близкой, словно жилы их были общими.

Когда отправил Андрюху и спал изнурительный разлив на два жилья, то как бы ласково ни ждала его Наталья на устье, текли они дальше уже, как раньше, не смешиваясь. Но так доверчиво струилась она рядом, так ровно дышала и так о чем-то подрагивала на его груди ее раскрытая кисть, что обида Прокопича уже к ней не прибивалась и была только его заботой.

Хоть и не охота бывало маячить на виду со своей бедой, а к людям все равно тянуло, и уж раз зашел, то надо поддержать разговор, поинтересоваться, а на месте души одна рана, да в таких заскорузлых бинтах, что любое слово – лишняя боль и шевеление.

И хуже всего, что в беде человек и добрее должен стать, и к чужому чутче, а Прокопича, наоборот, так объяло болью, что сам валился, и других рушил. Соседский парнишка хочет с ним на мотоцикле прокатиться, деду-соседу охота на лавочке посидеть-поговорить, и оба раздражают, и он рычит: отойдите, мол, не трогайте, не до вас – потом.

Кобель ласки просит, рвется на цепи, в глаза заглядывает и скулит, а человек отмахивается: не трави, брат, душу, ведь рвешь ее, напоминаешь, как гладил тебя, в силе будучи, как бы сейчас приласкал, если б до тебя было. И собака, видя, что мимо порыв, возвращается к будке, промахнувшись, и глядит опустело и спокойно. И вовек не простить, что тебе худо, а собака виновата, и что припас тепла для счастливых времен бережешь. Дескать, когда в радости буду, тогда полюблю и пойму, а сейчас грех к живому прикасаться и только делу порча. И такой липой от этого благородства обдаст, что стыдом охлестнет, потому что хоть и обесцвечивает человека беда, но зато себя насквозь видать.

Глава III

1

Серого Прокопичу принесли незадолго до его неожиданного и все перевернувшего отъезда. Ждал он его несколько лет, заказав у хозяина знаменитого зверового кобеля. Сбитый, крутомордый, с крепкими ушами и толстыми тут же затопотавшими лапами, оказался он тогда как нельзя нужным и таким отличным, какими бывают только щенки лаек. Спросонья был особенно теплым, тянулся, горбом выгибая спину, и зевал, выпрастывая язык дрожащей ложечкой, оживал, вилял всем телом и гулко покряхтывал, поскрипывал какими-то мягкими глубинами. Оставил

Прокопич Серого вместе со всеми надеждами об их таежном будущем и отправил Володьке, но у того хватало собак, и кобель так и оказался без дела и хозяина. Одну осень брал его Володькин сосед, но упущенный Серый требовал труда и внимания, а тот отступил, и с тех пор собака сидела на цепи.

Эта загубленная собачья судьба все и решила – Прокопич взял на охоту

Серого.

Бывает, пожилой человек набирает охапку дров и два последних полена не помещаются, валятся, а оставлять неохота, и вот старается, прилаживает, а потом встает с колена, опираясь на поленницу, и тащит. Рука отнимается, да еще спина с одышкой добавляют, но когда совсем невмоготу, то возьмет, второй, свежей рукой обнимет беремя сверху, подхватит – и сразу первой руке подмога, и передых от нее по всему телу расходится. Да и по тайге любой знает, как в работе отдыхать, и, когда лямка в плечо чересчур зарезалась, большой палец подсунет и на кисть примет, и вроде груз тот же, а телу легче.

И когда пошла у Прокопича работа – рыба, птица, ловушки, – перелегло в душе от изболевшихся мест на новые, и полегчало. Без надлома вернулось все, что казалось отвыкшим, и снова Прокопич придумывал зазор, а его и не было ни между ступнями и лыжами, ни между руками и топорищем, словно их только подправляло, и они оживали раньше хозяина.

Серого кидало, как без рулей, и он то лаял на бурундука, то гонял зайцев, и горько было смотреть на этого сильного и крупного кобеля, столько упустившего в своей жизни. Но Прокопич старался, да и кобель оказался не безнадежным и, наткнувшись случаем на соболюшку, хорошо залаял, и надо было теперь закрепить дело.

На особо зверовые способности Прокопич уже не надеялся, что и подтвердилось, когда Серый взлаял во тьму с подвывом, но далеко не убегал, возвращался, носился рядом с хозяином со вставшей холкой и, заходясь дрожью, длился в диагональ с задней лапой, пружинисто оттянутой и взрывающей снег. Наутро Прокопич набрел на след медведя, отвернувшего задолго до избушки. Судя по целенаправленности, с какой он поднимался в хребёт, зверь шел ложиться. Прокопич представил, как заводил-закачал он мордой и отвернул, почуяв человека, и как уходил, слыша лай, и было что-то непостижимое, в том, что шарашится он по тайге, как по дому, не ища ни угла, ни своей половины, и, большую часть жизни проводя в одиночестве, считает это в порядке вещей.

Пора было настораживать, но навалилось оттепель, перейдя в страшенный снег, и Прокопич, сходив по путику, не встретил ни следа, не говоря о белке или глухаре. Крупный сырой снег валил пятнистой завесой, облеплял стволы и хвою, и чем глуше становилась ватная обивка и чаще вздрагивали, сбрасывая груз, ветки, тем сильнее хотелось мороза. Казалось, проще перенестись за тридевять земель, чем дождаться, когда в небе передернет огромный затвор и с ночи так хлестанет стужей, что сотрясенная округа осыпется хрустальной крошкой и откроет точеную даль тайги.

Ближе к вечеру сменился ветер и под краем клубящейся тучи стал открываться темный бок хребта в тальке кухты. Прокопич занимался с дровами и снова глянул на небо, только когда нежно запылал под ногами снег и засветились рыжие поленья. Синева уже отстоялась, и в ней медленно всплывала облачная рябь, напоминая не то перо тундряной птицы, не то елочку мышц самой серебряной рыбины. Солнце садилось, охлаждаясь и застывая, и на фоне его бледно-синего следа гравюрно тонкими казались силуэты лиственниц, голых, чуть припорошенных и недвижных. Гнутый и протяжный излет ветвей придавал такую манящую силу небу, что все виденное в тайге за долгую жизнь расплеталось в душе на струистые реки.

В Сибири по какому притоку ни едешь, тысячью километров ли восточней, западней, всегда кажется, что это только край самого главного, и черты, которые так привораживают, лишь за горизонтом достигают своей полноты. И поэтому так манит все неуловимое, вроде сладкого дыма листвяжных дров или той невиданной чахлости, которая сразу отличает тайгу от любого другого леса.

Особенно остра она весенними белыми ночами, когда елки с призрачными слоями веточек вытянуты в такую напряженную струнку, что от недвижности рябит в глазах, и на их илистом подножьи с той же нежной оцепенелостью стоят, не касаясь земли, стрелки черемши, и салатовые веретёна чемерицы, кажется, спустились с небес на тонких и потусторонних струнах.

И кроны кедрача или лиственничника хоть и бударажат расхристанностью вздетых ветвей, но даже и в их свирепом разнобое есть свой кристаллический порядок и глубочайшая сосредоточенность на внутреннем замысле. И когда в прозрачном заборе ельника брезжит горная даль, то верится, что, если нельзя слиться с нею преследованием, то можно размыть, разъесть ее отступающее стекло трудовым потом. И в рукопашной схватке с работой, замесив в одно соленое тесто снег, опилки, кровь, рыбью слизь, бревна и солярный выхлоп, надеяться, что заметит небо твой грубый хлеб и в один великий вечер так одарит закатом, что не останется сомнения – признало.

Так виделось в юности, пока глаз не приспел и не убавил распашку, а допроявлялось уже позже и урывками в пору трудовой мужицкой зрелости, когда и товарищество, и соревнование перемешаны воедино, и люди, много делающие, становятся все более раздражительными на безделье и прочее ротозейство.

Назад Дальше