Нужно заметить, что у Георгия Александровича от досады разлилась желчь. Ошибку, впрочем, исправили, и он тоже получил скидку.
Так или иначе, это qui pro quo[32] закончилось браком, и притом очень счастливым. Евгений Александрович действительно был редкой души человек, глубоко порядочный и добрый. Через год у него и Веры Ивановны родилась дочь Наташа.
К сожалению, за второй главой последовала и третья…
В 1947 году Сталину опять моча в голову ударила и он снова начал закручивать гайки. Мы в неволе мало о чем узнавали, и то с опозданием. Поэтому для нас было сенсацией то, что произошло с Верой Ивановной: ее вызвали в горком партии и велели расторгнуть брак с бывшим «врагом народа» или отдать партбилет. Она предпочла последнее…
Вера Ивановна имела мужество сказать:
— Я нашла в нем друга на всю жизнь!
Нигде, никогда, никому в цивилизованном обществе не пришло бы в голову, что женщина могла бы поступить иначе! Немыслимо даже себе представить, чтобы женщина была поставлена перед подобной дилеммой. Но в Советском Союзе все выглядит по-иному, совсем наоборот: постановка такого ультиматума подразумевается сама собой.
Вполне естественно было бы ожидать того, что Вера Ивановна отречется от мужа.
Страх, предательство и пресмыкательство — это и есть три кита, на которых зиждется незыблемость нашего строя! Это обязательно для всех вообще; для начальника же (к тому же дважды начальника: ЦБЛ и лагпункта) это было conditio sine qua non[33]. А в 1947 году, когда в Европе трещали все подпорки, на которых мир пытался сохранить равновесие, и вновь вырисовывался призрак 1937 года, не отречься от мужа — это был героизм.
Рухнула «главная пальма»
Пословица «Всяк своего счастья кузнец» относится только к свободным людям; невольники же зависят от многих, и притом абсолютно от них не зависящих, обстоятельств. Каковы бы ни были для Веры Ивановны последствия сделанного ею выбора, карьера ее как начальника, безусловно, была окончена, несмотря на все ее заслуги в том, что было достигнуто в ЦБЛ. Да что там! Заслуги в нашей стране никогда не принимаются во внимание. Пожалуй, наоборот…
Но здесь речь не о жертвах Сталина. Это был просто отголосок сталинизма. Веру Ивановну действительно, как говорится, потащили по кочкам. Она уехала в отпуск (первый отпуск за девять лет Заполярья) на материк, а вернулась оттуда уже не начальником, а рядовым врачом.
Тут уместно вспомнить бессмертную «Хижину дяди Тома», ту часть, где речь идет о рабах либерального рабовладельца Сен-Клера. При жизни хозяина рабы были счастливы, тем хуже им пришлось после его смерти…
Мы, невольники Сен-Клера, могли ожидать аукциона и отправки down the river[34] со всеми обычными для невольников последствиями.
Я никогда не задумывалась над судьбой, которая меня ожидает. Впрочем, если бы и увидела надвигавшуюся на меня опасность, то не побежала бы соломку подстелить. Да и вряд ли попытка эта увенчалась бы успехом.
Слишком много факторов было «против» меня, а «за» было только одно: я поступала так, как повелевала мне совесть. А этого, как известно, никогда не прощают.
Кроме того, сама судьба была против меня.
Во-первых, уехал доктор Мардна, который меня очень ценил и к чьему мнению все прислушивались.
Во-вторых, я успела, работая в морге, всем врачам насолить, указывая им их ошибки, чего все люди очень не любят, а врачи в особенности.
В-третьих, закатилась звезда Веры Ивановны… Когда умирала жена фараона, то вместе с ней хоронили ее придворных дам. Впрочем, нет! Сравнение неуместно: придворная дама и я — понятия несовместимые! Просто воля начальника вынуждала терпеть присутствие такого «инородного тела», как я.
«Оазис» перестал быть оазисом: рухнула «главная пальма», прохладный родник был бессилен бороться со злыми песками. Со всех сторон запахло тюрьмой.
Валя и Крамаренко
Прежде всего, в ЦБЛ начались ежедневные (и даже дважды в день) поверки — процедура абсолютно бессмысленная и нелепая: счет никогда не сходится, потому что те, кто на работе, переходят с места на место. Но если смысла в этом не было, то цель — унизить и напомнить, что ты не человек, — вполне достигалась: тех, кто после работы или перед ночной сменой спит, будят, подымают, заставляют выстраиваться и отвечать на оклик, говоря статью и срок…
Еще унизительнее, когда солдаты-вохровцы врывались в женскую секцию и заглядывали во все углы. Все занавески, салфеточки, покрывала — все, что скрашивало унылый вид барака, велено было убрать.
Особенно отличался некий Крамаренко: он любил появляться неожиданно и наслаждался смятением женщин, застигнутых полураздетыми.
Но так уж бывает: на самом темном, унылом фоне может вспыхнуть искорка смеха, и тогда, будто после грозы, легче дышится.
В нашей секции жила Валя, работавшая то дневальной, то вахтером. Это была уголовница-рецидивистка, разухабистая девка из породы «оторви и брось» (сокращенно — «оторва»). В общем, девка неплохая — веселая, добрая, очень чистоплотная, но матерщинница что надо…
— Я его проучу, — сказала она. — Вот увидите, перестанет врываться, как татарин!
Однажды, когда в окне мелькнула фигура Крамаренко, устремившегося к сеням, откуда был вход к нам, Валя выскочила из постели.
Она подбежала к двери, повернулась задом к самому порогу и, согнувшись в три погибели, стала нашаривать под нарами валенки. Была она в одной коротенькой рубашонке. Крамаренко рывком распахнул дверь и ринулся в секцию… Больше без стука он не входил.
У «коня» было больше рвения, чем сил
И все же той «последней унцией груза, которая проламывает спину лошади», был Ляндрес.
Да! На мою беду, в 1947 году освободился Ляндрес и в ожидании собственной квартиры поселился в морге, в комнате, где проживал Дмоховский.
Случалось, что в чудовищную мясорубку тридцать седьмого года, перемалывавшую тела и души лучших граждан этой многострадальной страны, попадал и такой ядовитый скорпион. Думаю, что это была не случайность, а закономерность: ведь один такой субъект, как Ляндрес, мог оговорить, обливая самой черной клеветой, всех, кого ему велят (и даже куда больше!). Таким путем он пытался добиться смягчения своей участи, и в этом, нужно сказать, он преуспел.
Безукоризненным чутьем Ляндрес угадывал, кто может быть ему полезен, и умел артистически пресмыкаться; это же чутье помогало ему распознавать людей, раскусивших всю его гнусность. К ним у него пощады не было…
Мне уже приходилось сталкиваться с людьми беспощадно жестокими, злыми, грубыми. Но более отталкивающего сочетания низкопоклонства и жестокости — и все это на фоне партийного подхалимства — я не встречала.
Более несходных характеров, чем у Ляндреса и Никишина, нельзя и вообразить! Но на первый взгляд было и сходство: оба обожествляли компартию и ее «папу» — Иосифа Первого. Но и тут — с диаметрально противоположных позиций.
Доктор Никишин носил ВКП(б) в сердце своем и твердил молитву уж не помню какого святого: «Верю, Господи! Помоги неверию моему…» Ляндрес носил партию как кокарду на лбу и, размахивая ею как знаменем, вопил: «Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет — пророк его!» Только его Магомет назывался Сталиным.
Даже будучи оба малого роста, они «носили» этот рост каждый по-своему. Никишин — подвижный, подтянутый, явно играл под Суворова. Ляндрес — дряблый, надутый, почему-то напоминал Лягушку, желавшую сравняться с Волом.
Весной 1947 года случился характерный казус, свидетелем которого я не была, но Дмоховский так ярко его живописал!
В поселке Валек на реке с тем же названием, километрах в десяти от Норильска, скоропостижно скончался врач-заключенный, тоже улова 1937 года, но расконвоированный. Там он был единственным врачом, обслуживавшим геологов, вольных и зэков, и так хорошо умел угодить всем, что начальство разрешило похоронить его на тамошнем кладбище, а не тащить в морг, а оттуда голым везти в знаменитом катафалке и сваливать в общую яму. Но все заключенные должны были подвергнуться анатомированию.
Итак, доктор Никишин со своим инструментом отправился на Валек. С ним увязался Ляндрес. Необходимость своего присутствия он мотивировал тем, что надо проверить наличие медикаментов: ведь этим заключенным доверять нельзя!
Они остались и на похороны. Никишин произнес у открытой могилы такую прочувствованную речь, что до слез растрогал и бывших его пациентов, и сотрудников — одним словом, всех, и они снабдили его тремя большущими рыбинами свежего копчения (основное население Валька — рыбаки).
Регулярного сообщения между Вальком и Норильском в те годы не было, и их подбросила до девятого лаготделения попутная машина, ехавшая в совхоз, а оттуда до Соцгорода добираться надо было пешком.
Регулярного сообщения между Вальком и Норильском в те годы не было, и их подбросила до девятого лаготделения попутная машина, ехавшая в совхоз, а оттуда до Соцгорода добираться надо было пешком.
Никишин был хороший ходок, Дмоховский тоже. Оба они были в сапогах, и бездорожье им было нипочем. Но с Ляндресом дело обстояло хуже. В галошах и пальто, непривычному к ходьбе человеку пришлось туго.
Однако Никишин нашел выход из положения: он предложил… перевозить его на спине через лужи и участки особенно непроходимой грязи!
И, хотя Никишин был значительно старше Ляндреса, но Ляндрес принял это предложение как нечто должное и взгромоздился на спину старика…
Увы! У «коня» было больше рвения, чем сил, и, переходя через особенно глубокое болото, Никишин увяз и… уронил Ляндреса в грязь!
Тот ужасно рассвирепел и долго не мог ему этого простить, особенно после того как Павел Евдокимович разделил поровну эти три рыбы на нас шестерых.
Как я уже упоминала, Никишин был настоящим коммунистом в лучшем смысле этого слова и не разрешал себе никаких прерогатив. Даже те полкило сгущенного молока, которые ему, как вольному, давали за вредность (за работу в морге), он разделил между нами поровну, хотя сам был большим сладкоежкой.
— Представьте себе! Мне полагалась половина, то есть полторы рыбины, а он разделил на всех… Такую рыбу дал каким-то заключенным! Они не имели на нее никакого права, а он им дал столько же, сколько и мне!
Следующий месяц был для меня очень мучительным, полным разочарования, обиды и даже отчаяния.
Бедный Павел Евдокимович! Ему было едва ли не хуже, чем мне.
Говорят: «Храбрый умирает один раз, трус — сто раз…»
Он метался: а вдруг на место Веры Ивановны назначат Хаю Яковлевну?! Ту самую, чьи «ошибки», последствием которых была смерть, Фрося внесла в протокол? И доктор Кузнецов ею недоволен, а Кузнецов ой как опасен, он может любой донос написать! Кузнецов — специалист по абортам, в те годы запрещенным, и те начальники, у которых есть жены, еще как к нему прислушиваются! А затем здесь, в морге, расположился, и, по-видимому, надолго, Ляндрес. Ему надо угодить… Ляндрес — известный стукач.
Булавочные уколы или укусы ядовитого насекомого?
…В морг я приходила рано утром, а уходила после ужина.
Все вольные и расконвоированные могли уходить и приходить в любое время. Я была бессменным дежурным, ведь покойников могли доставить когда угодно. Иногда надо было сделать срочное вскрытие, дать справку или ответить на телефонный вопрос.
И в будни, и в выходные я была на своем посту. Тут я могла изучать анатомию — медицинская библиотека была неплохая.
Наконец, я могла рисовать.
В морге я не так горько чувствовала свою неволю.
Я сижу за книгой. Фасции, сухожилия… Я с головой ушла в схему. Уже пятый час. Скоро Жуко принесет ужин.
Ляндрес пришел с работы. Прошел в кабинет Павла Евдокимовича.
Слышу:
— Эта заключенная еще здесь? Она свою работу закончила. Пускай идет в зону: заключенной здесь нечего находиться в нерабочее время!
У Павла Евдокимовича очень несчастный вид. Он мнется, не смотрит мне в глаза:
— Ты бы, Фросинька, шла отдыхать…
Я ухожу. Без ужина. Ляндрес не скрывает своего торжества.
Воскресенье… Разве я знаю, воскресенье это или пятница? Люди умирают, не заглядывая в календарь.
Иду, как всегда, в кабинет. Там накрыт стол, и мы все завтракаем вместе. Но в воскресенье Ляндрес «дома»:
— Скажите этой заключенной, что в воскресенье она должна оставаться в зоне. Пусть уходит!
— Фросинька! Сегодня ты не должна работать! Иди домой, отдыхай.
Я знаю: он сам страдает, но боится. А кто боится, тот жесток, хоть и сам мучается.
Метиленовая синька
Я не сильна в диалектическом материализме, но специалисты утверждают, что исторические события не сменяют друг друга плавно, а движутся как бы импульсами. Сначала что-то накапливается, затем фаза накопления переходит в фазу движения, и происходит нечто вроде толчка или взрыва.
Иногда мне было просто невмоготу: как говорится, атмосфера накалялась. С каждым днем Ляндрес все больше и больше становился хозяином в морге, а Никишин все более стушевывался. Видно, Ляндpес и не собирался никуда переезжать из удобной, бесплатной и близкой от места работы комнаты…
А что оставалось делать мне?! Работать! В работе было для меня все. Но кому была нужна моя работа?! Увы! Я уже начала понимать, что вскрытие нужно лишь для того, чтобы скрывать ошибки врачей: не вскрытие было нужно, а скрытие.
Патриархально-товарищеские отношения развеялись как дым. Я приходила тогда, когда Ляндерс уже уходил на службу, и уходила сразу после уборки. Оставалась обычно без завтрака и обеда (иногда дневальная их на меня получала). Ела лишь по вечерам, а для человека хронически голодного это очень нелегко.
И все же не помогли никакие предосторожности…
Прихожу я, и первое, что вижу, — это Ляндрес. А за ним наш больничный маляр Калинин с подручным. Ляндрес держит в руках две колбы с метиленовой синькой, той самой, которая считалась настолько дефицитной, что ее выдавали чуть ли не каплями, лишь для хромоцистоскопии[35].
Входя, я слышу:
— Я хочу, чтобы моя комната — комната, в которой я живу, — была хорошо побелена, а поэтому прошу вас, Владимир Николаевич, присмотреть, чтобы вся метиленблау была вылита в известь. Этим заключенным я не верю, они могут часть припрятать: все они воры…
— Это они, эти заключенные, — воры?! — не стерпела я, вихрем влетая в комнату. — Это они — воры? А вы? Вы, укравший у больных это дефицитное лекарство? Настолько дефицитное, что вы отпускаете лишь для хромоцистоскопии и то лишь по десять граммов! Сколько же вы украли у больных этой метиленовой синьки, чтобы покрасить ею стены «своей» комнаты?
Боже! Что тут произошло!
В соседней комнате метался, воздымая руки, Павел Евдокимович, а Владимир Николаевич, согнувшись в три погибели, корчился от смеха… И было от чего!
Ляндрес на мгновение присел, держа перед собой обе колбы. За его спиной ухмылялись маляры.
— Да как она смеет, мерзавка! — завопил, побагровев, злобный карлик. — Да как эта фашистка осмелилась!.. Вон! Сию же минуту — вон!!! Чтобы больше духа ее тут не было!
Он, уличенный в хищении медикамента; он, незаконно проживающий в морге, не имеющий ничего общего с ЦБЛ (так как работал уже на аптекобазе), — и это он оскорблял меня! Меня, находящуюся на своем рабочем месте!
Могла ли я подумать, что Павел Евдокимович, добрый, честный, справедливый, который, как говорится, мухи не обидит, докончит дело, начатое Ляндресом, и добьет меня? А случилось именно так.
Он подскочил ко мне, приговаривая: «Ступай, ступай, Фросинька!» — и подталкивал меня за плечи к дверям. Я рванулась вперед, выскочила из комнаты, ринулась к крыльцу, сбежала по ступенькам и в халате и тапочках на босу ногу побежала мимо конбазы в зону.
Годы и годы прошли с той поры, но и теперь я ощущаю то чувство «смертельного ранения».
Казалось бы, за семь лет неволи пора бы обрасти толстой кожей, но получилось наоборот: с меня будто содрали кожу, все нервы были обнажены. Я вся была кровоточащей раной и желала лишь одного — смерти…
Только не к лагерным «пираньям»!
Сколько раз за эти годы я смотрела Смерти в глаза… Сколько раз Костлявая протягивала ко мне свои руки… И сколько раз еще ее тень упадет на мой путь, а холодное дыхание пахнет мне в лицо…
Я с нечеловеческим упорством боролась с ней. Случалось, что я бросала ей вызов, как на поединке, или стояла на ее пути, не делая ни малейшей попытки уклониться от ее косы. Но впервые я почувствовала, что нужно самой шагнуть ей навстречу, потому что я ощущала себя побежденной. На этот раз — окончательно.
Однажды в нарымской тайге, на лесосеке, среди догорающих костров, я поняла: требования, предъявленные мне, невыполнимы. Я чувствовала свое поражение и, перешагнув через прорубь, ушла в лес замерзать. Я видела: достигнув предела истощения, бороться я не могу.
Смерть казалась желанным избавлением и в барнаульской внутренней тюрьме НКВД, после того как следователь Титов обрисовал мне безнадежность моего положения.
Когда меня вторично судили в Новосибирске, я не хотела умирать, но не хотела и бороться за жизнь. Но во всех тех случаях было совершенно другое соотношение сил: у меня — слишком мало возможностей, против меня — слишком много всего.
Тут иное дело. Мне действительно повезло, когда я попала в ЦБЛ. Это был единственный шанс на спасение. Если бы я пошла на компромисс со своей совестью, если бы я научилась ставить свой интерес превыше всего, то могла бы спасти свою жизнь. Но это оказалось для меня невозможным. А теперь и последняя карта бита!