Сергей Николаевич Сергеев-Ценский В поезде с юга
Рассказ 1В плацкартном жестком вагоне, идущем с юга в Москву, осенью, было очень накурено, а в том купе, в котором ехал инженер-строитель Мареуточкин, играли в домино, и к двум сидевшим внизу пассажирам пристали еще двое из соседнего купе. Получилось и тесно и шумно.
Мареуточкин, поглядев на них сверху, сказал недовольно:
— Пустая игра! Вот уж никогда не любил я этого домино.
Потом он слегка похлопал себя по груди, взял полотенце, мыло и пошел умываться.
Грудь у него была широкая, плечи тоже. На вид — по четвертому десятку, приземист, но молодцеват, белокур; несколько близко к носу посаженные глаза хотелось бы при первом взгляде на него раздвинуть. (Бывает так, что в том или ином только что встреченном лице хочется произвести маленькую переделку; наверное, гримировщикам очень знакомо подобное чувство). Но своими сближенными глазами Мареуточкин всматривался во всех внимательно и особенно пристально, изучающе разглядывал он неторопливую по своим движениям, хотя и нетяжелую женщину, занявшую верхнее же, против него, место, освободившееся рано утром в Александровске. Терпеливо вынося клубящийся около нее дым, женщина лежала и читала какую-то новую, в цветной обложке, толстую книгу. Когда он, спавший в вагонах вообще чрезвычайно крепко, проснулся, то даже не понял спросонья, в том ли он едет вагоне, в каком ехал, так как с вечера, в Севастополе, устроился наверху кто-то мрачный, сразу повернувшийся к нему спиной. И вот теперь эта женщина, с белыми крупными руками, круглым подбородком, прямым носом, высоким лбом, с простою прической назад, с простеньким рисунком ситцевого платья и серым теплым платком, каким она покрылась вся: как она лежала, слегка колышась от тряской езды, показалась Мареуточкину до такой степени знакомой, как будто он ехал с нею уже долго, недели две, откуда-нибудь из Владивостока, что ли. Такая почудилась ему в ней домовитость, такой уют, что это именно ради нее слегка похлопал он себя по широкой груди и, глядя на нее, сказал о домино: «Пустая игра!» — и именно затем, чтобы она видела, так проворно и ловко соскочил вниз, чтобы умыться.
А когда минут через десять вернулся он, посвежевший от холодной воды и тщательно причесавший редкие волосы, то очень редкостным каким-то приемом, чуть коснувшись пальцами полок, вскочил он на свое верхнее место и к читавшей по-прежнему женщине обратился с улыбкой, по-детски наивной и вызывающей ответно такую же улыбку, если не у всех, то у многих:
— Очень странно было мне, знаете, вставши видеть: тут, на вашем месте, как камень прямо, спал один какой-то, — портфель в головах. Так скоро он захрапел, что не успел я и спросить даже, далеко ли он. Думал, впрочем, что до Харькова. А вы?
— Что я? Далеко ли еду? До Москвы, — просто сказала женщина, повернув к нему карие чистые глаза.
— Вот как! В Москву? Я тоже. Вы туда к родным? — очень оживился Мареуточкин.
— Нет, у родных я была в Запорожьи. Теперь опять на службу.
— Ах, вот как! И служите даже у нас в Москве? Это замечательно.
И Мареуточкин так обрадованно потер рука об руку и так светло на нее поглядел, что она спросила, улыбнувшись:
— Что же именно тут замечательного?
Голос у нее оказался грудной. Очень именно такие голоса нравились строителю.
Внизу под ними звякали яростно костяшки домино. Там приспособили для игры вместо стола чей-то длинный рыжий чемодан, прикрыв его газетой, а на вагонном столике важно стояла бутылка, хотя и зеленая, толстого стекла, но едва ли с фруктовой водой; рядом же с нею грудой лежали крупные куски колбасы и яркие половинки яиц вкрутую.
Внизу было шумно. Там кто-то рассказывал длинный анекдот и никак не мог его закончить, пытливо хватаясь то за одну, то за другую из своих костяшек; там густо курили и кашляли, вскрикивали от неудач, а иногда дотягивались до столика и пили стаканом едва ли фруктовую воду.
Проводник вагона — маленькая, курносенькая, пучеглазенькая, в черном шлыке и спецовке, проходя мимо играющих, замечала возмущенно:
— Сколько же это разов говорить вам, товарищи, чтоб вы на пол окурков, бумажков не бросали?! На бумажки, на окурки мусорный ящик вон есть. Также и для шкорлупок яишных.
На это один из игравших однообразно отзывался:
— Ну, и сердитая она, страсть! Конфетку ей, что ли, дать, утихомирить?
Мимо то и дело ходили умываться, укутав полотенцами шеи. В окнах мелькали хаты колхозов, желтая стерня, журавли колодцев, золотые скирды пшеницы и суровые черные молотилки посреди скирдов.
Вопрос женщины с чистыми карими глазами и с ласковой округлостью не успевших в Запорожьи за короткий отпуск загореть щек заставил Мареуточкина шевельнуть малозаметными бровями, погладить выпяченную грудь и сказать многозначительно:
— Очень неудобно говорить мне тут с вами, а надо бы поговорить покрупнее… Непременно надо.
И он замолчал, покусывая губы, а она, внимательно или нет, продолжала читать книгу, разрезывая листы ее шпилькой.
Вдруг он спросил ее, подвинув к ней голову:
— Вы где же все-таки служите в Москве, если это, конечно, не ваш секрет?
— Вот тебе на! Какой же секрет? — улыбнулась она. — В детском очаге служу. Заведующей.
— Ка-ак? С детьми, стало быть, имеете все время дело? — очень изумился Мареуточкин.
— Что же тут страшного, если с детьми?
— С детьми все время, и… и лицо у вас не дергается, и вообще… удивляюсь! Предстоит у нас с вами большой разговор в таком случае. Предстоит.
Мареуточкин сделал знак рукой вниз, поморщился, но при новом взгляде на женщину плотное лицо его стало вдохновенным, как это бывает иногда с человеческими лицами, когда они до последней складки на переносьи переполняются вдруг вспыхнувшей мыслью, идущей из самого их естества, а не откуда-то извне.
В это время рассыльный из буфета, насмешливый малый в белом халате, проходил по вагону и выкрикивал без увлечения:
— Граждане, кому что желается? Есть яблоки, есть пряники, есть бутерброды. Простокваша есть по рублю двадцать бутылка, нарзан есть две бутылки. Еще есть вареные раки, восемь штук.
— Раки? Что? Раки? — так и подскочил на месте Мареуточкин. — Восемь штук? Большие? Черт! Так давно не ел раков, что аж…
И он легко, как обычно, соскочил вниз, потом, торжественно держа за клешни восьмерку красных раков, как букет георгин, подкачнул головой соседке:
— Вот они… Наши…
А взобравшись к себе, заговорил радостно:
— Раки, а? Сюрприз! Давайте-ка будем есть с вами раков. Вы завтракали? Нет? Как же так? Ну вот и отлично, будем кушать раков! Ужасно неудобно, что на верхних местах нет столиков. Тут, возле окна, могли бы устроить такой откидной кверху столик, и было бы ши-кар-но. А? Вы не находите?
Женщина, ведавшая там, в Москве, детским очагом, смотрела на него так же привычно спокойно, как смотрела она, должно быть, на всякие выходки ребятишек. Раков же она есть не хотела: раки были ей всегда и вообще противны.
Он сначала удивился этому, но потом, деятельно вылущивая рачьи шейки и самоотверженно высасывая что-то там такое из внутренностей, он припомнил найденно:
— Правда… Бывает это иногда у женщин. Одна моя знакомая говорила даже так, будто раки утопленниками питаются. Явная все-таки чушь! Много ли бывает утопленников, а сколько же раков? Наконец, начнем с того, что утопленников ведь всегда вытаскивают из воды… разумеется, я о мирном времени говорю. Нет, это чепуха! А в море если… Я, признаться вам, около моря вот прожил целый месяц, а раков что-то там не видал. Едва ли они в море и водятся.
Полулежа на своем месте, он съел всех раков с нескрываемым удовольствием. Обломки рачьих панцирей завернул аккуратно в газету и оставил пока около себя, так как окно было закрыто, а соседке сказал:
— Ну, вот: хоть и не очень сыт, все-таки закусил. Нет, вы об раках плохо не говорите. Вот молоко тут рядом с нами старичок один пьет, с утра уже четвертую бутылку, это, конечно, рекорд! И что уж с ним будет дальше — неизвестно, потому что молоко у баб на станциях всякое бывает, — это раз, а потом, скажите, куда же, к черту, так много? Вот я проходил умываться, над ним все смеются, а он дует себе из горлышка — и ни мур-мур! Вот этого уж я не понимаю, а раки что же? Конечно, мясом не назовешь и рыбой тоже, а все-таки своя питательность в них должна же быть. Если съесть полсотню, например, больших, а? Я думаю, все-таки сытым можно быть, а? Как вы находите?
Она пригляделась к нему, по-прежнему улыбаясь, и ответила, растягивая слова:
— Да-а… Вот же ведь есть эти консервы… в круглых таких красных коробках… как их называют? Омары? Да, омары. Те же ведь раки.
— Ну вот, а как же? — торжествовал он. — Омары! Это вы хорошо вспомнили. Мне их случалось есть. Но-о… одной коробки для человека, конечно, мало. И они скоро киснут. Они с Дальнего Востока, знаю. А наши раки, — эти уж, конечно, вполне свежие, о них ничего плохого не скажешь.
Курносенькая проводница кричала внизу рассерженно:
— Двадцать разов я вам предупреждала, товарищи, чтобы бумажек никаких не бросать. Вот пойдет контроль, — как я должна глазами моргать? И когда же это вы в стенгазету нашу напишете? А то уж мы к Павлограду подъезжаем, а от вас ничего нет. Вот в первом вагоне чемодан ночью сперли, а у меня, небось, никакой пропажи никто не заявил: я без билета, небось, никого в вагон не впущу.
Кто-то отозвался ей:
— Ты у нас молодчина!
— Вот и пишите в газету. А то — «молодчина», а никто не пишет.
— Небось, напишем.
Мареуточкин сказал соседке:
— Слыхали? К Павлограду подъезжаем. А там же ведь кипяток… Хотя пишут его тут «окрт», все-таки понять можно, ежели знаешь, что это за «окрт». Чайника вот только у меня нету. У вас нет ли? Давайте, схожу.
— Чайника? Нет, не захватила.
Искренне удивился Мареуточкин:
— Как же это вы так? Наш брат, разумеется, как собирается? Тяп-ляп, — лишь бы портфель взять, — и готово. Женщина же;— она все обдумать должна, также и чайник.
— Да у меня просто не водится такого дорожного. Да я и не люблю в дороге чаевничать.
— Гм!.. Что же, вам и пить никогда не хочется?
— А когда пить хочется, я воду пью, — улыбнулась женщина, и Мареуточкин тоже улыбнулся ответно.
— В хозяйстве это, конечно, прямая выгода.
А так как подъезжали к Павлограду, он добавил, глядя в окно:
— Здесь шпалопропиточный завод: пропускают шпалы через этакий состав смолистый, чтобы не так скоро гнили. Я эти места хорошо знаю: стояли мы здесь во время гражданской войны. Тут недалеко есть село Вербки, там махновский батько Балабан двести тачанок держал, а тысяча человек конницы в этом вот самом Павлограде у него находилась. Он потом к нашим красным войскам перешел, потому что видел, конечно: сопротивление бесполезно, — раз, а что касается идеологии, то на чьей же она стороне? Разумеется, на нашей, а на ихней один только самогон. Послали мы к ним двоих верхами с бумагой: так и так, братцы, канитель вашу советуем вам прекратить. Они тут же ночью собрание свое. Орали, орали, а наутро выступили к нам в полном порядке: тысяча конницы, двести тачанок.
— А вы разве были в Красной Армии? — пригляделась к нему внимательней женщина.
— Ну, ясно! — погладил он себя по груди. — Я ведь еще мальчишкой, восемнадцати лет, на рижский фронт попал, в царскую армию. Как же! Латышки там, помню, вот уж, действительно, хозяйки! Она так вот, чтобы солдата с похода в избу к себе пустила, ни за что не пустит. Нет, ты поди сначала березку сруби, да дров приготовь, да баню истопи, да в бане вымойся, — вот только тогда латышка тебя в избу пустит. Очень это солдатам всем нравилось. Он и помоется, и попарится, а за стол потом к латышке сядет, — конечно, он чистый. И ей ни одной вши не принесет, и от нее, он уж в этом уверен, не получит. А потом уж, конечно, во время гражданской, как мы на Украине в этих местах вот были, то уж тут, разумеется, ни березок, ни бань, и своих вшей в каждой хате было вполне достаточно. Я об этом с вами, конечно, не хотел бы и говорить, да так пришлось к разговору. А кстати, в детском очаге вашем с ребятами ведь занимаются же чем-нибудь?
Женщина улыбнулась:
— И занимаемся, и играем, и песни поем, и мало ли что еще.
— В Москву приедем, как-нибудь к вам зайду посмотреть на этот самый очаг, а? Можно? Вы меня не прогоните? — очень искательно поглядел на нее Мареуточкин.
И она отшутилась:
— Куда уж нам таких вояк выгонять! Мы там все женщины мирные… И даже в женских батальонах никто из нас не был.
Перед Павлоградом Мареуточкин все-таки достал у кого-то в вагоне чайник и потом со станции торжественно принес кипятку.
2Часам к двенадцати по вагонам стала ходить девица из буфета с пышно завитыми волосами и со значком на отвороте своей форменной блузы — записывать желающих обедать в первую очередь.
— Что? Обедать? Я непременно! — поспешил отозваться ей Мареуточкин. — Я — и вот моя соседка тоже.
— Как? Я-я? — удивилась соседка.
— Да, вы! А что же? Вещи ваши ведь не украдут, — вот и пообедаем. Прекрасные обеды, я знаю, и полнейшая дешевка. Может быть, у вас в деточаге и лучше кормят, и дешевле, этого я не знаю, но-о… непременно, непременно запишитесь.
— «Два обеда… Первая очередь», — записала в свою книжечку кудрявая и пошла дальше.
И в вагоне-ресторане потом, часа в два, они обедали вдвоем — инженер-строитель Мареуточкин и заведующая деточагом Груздева. Это уютнейшее и сытнейшее место в поезде и было то самое место, в котором он наперед решил поговорить как следует с женщиной, имеющей такое спокойное лицо и такие добрые карие глаза.
Исправно пережевывая все крепкими зубами, даже спинные хребты мелкой кефали, он говорил:
— Я — сверхметкий стрелок, и даже не просто снайпер, а сверхснайпер. Из двадцати пяти выстрелов — двадцать пять попаданий. Подбросьте мне яйцо, и я его разобью пулей. Я без промаху бил по такому яйцу, которое… как бы тут сказать… в фонтане прыгало. Знаете: вода все время бурлит, яйцо все время делает так — зигзаги такие, — никому не удавалось попасть, только я попадал. Хотя фамилия моя и Мареуточкин, только я из Польши, из самой Варшавы, и мать у меня — чистокровная полька, и работали мы с отцом на заводе Штукенберга, а как же! В начале войны и завод эвакуировали в Москву, и нас с отцом. Тогда мы попали уж на другой завод. Я был тогда широкий в плечах, а тут, в поясе, узкий, и все женщины на заводе были в меня влюблены. Я на турниках мог так вертеться, даже на одной руке, представьте, — ах, что я вытворял! А также молотом двадцатифунтовым я так мог бить, что все любовались. Ж-жах! Ж-жах! — только искры кругом. Эх! И когда я войну гражданскую кончал, — уже мир с Польшей был тогда заключен, — оставался один только Врангель, — мне так тогда захотелось потомство свое видеть, что я тут же женился и все жену свою спрашивал: «Ну, что? Как? Нету еще?» И вы понимаете, какая мне была радость, когда узнал от нее: беременна. Я тогда ее всячески берег, я тогда всячески, чтобы от меня хороший был ребенок, понимаете, эх!.. Теперь ему уже двенадцать лет, и он так же умеет на турниках, — настоящий акробат, и со своим дядей, — есть у меня младший брат, Петя, — тот станет, и так руки вверх, а мой сын, Витя, он ему руки в руки и ноги кверху, и так представляет! И учится хорошо, очень способный! Я и сам способный. Вы думаете, это шутка была мне — математикой и физикой заниматься, чтобы экзамены в институт, бывший гражданских инженеров, сдать? Ого!
Это была не шутка. Я, когда раздался такой клич: «Пролетарии на коня!» — я сел на коня, как я прирожденный пролетарий, хотя я беспартийный был, и сейчас беспартийный. В Москве у Моссовета говорили тогда нам речи, и я сам тоже прокричал свою речь и шашкой по воздуху показал, как мы рубить будем. А ведь тогда так было: тогда даже из взводных командиров были такие, что ленчик привязывали к потнику задом наперед. А в деле, когда уж рубить надо на совесть, он шашкой в плечо раз! Тот: «Ой!» — да бежать. Он догоняет, — р-раз в голову! Ца-ра-пи-ну сделал только, а тот бежит. Шесть раз этот взводный догонял того человека на лошади своей и все его рубил, а тот все — «ой!» и дальше. Шашкой рубить — это же силу надо иметь и, конечно, умение. А то зачем нас и учили хворостинки срубать? На всем скаку руби и промаху не дай, и сруби чисто. Так вот, значит, такое дело! Наперли на Врангеля и Перекоп взяли, но я уж в то время в тыловой канцелярии был, потому: что два ранения я получил, а, кроме того, два тифа перенес, — сыпной и возвратный. А тут получился из Москвы приказ: освободить студентов для учебы. Я хотя студентом тогда еще не был, все-таки, как я и раньше заявлял, что хочу учиться, то я на подобном учете состоял, — меня и отправили в Москву. Правду вам сказать, я все-таки по математике готовился, а вот по русскому языку — экзамен. Оказалось, профессор по русскому языку экзаменует. Я же, знаете ли, на свои ответы, конечно, не надеюсь, а только выставляю ему рукав с нашивками, чтобы он видел, сколько у меня отличий всяких. Тогда на рукавах это все нашивалось. И вот мой профессор — человек он оказался очень хороший — смотрит, смотрит на этот рукав и спрашивает: «Что же это такое обозначает — нашивки и прочее?» — «Как же, — говорю, — товарищ профессор: это для нас все — весь формуляр и послужной список». — «А какой же, — говорит, — у вас чин?» — «Чинов, — говорю, — у нас теперь нет, а по должности я — командир полка». — «А вы, — говорит, — почему не в Военную академию, а в наш институт?» — «Хочу, — говорю, — поработать над построением социализма в нашей стране». — «А Гоголя вы, — говорит, — читали? Пушкина читали?» Я говорю: «А как же!» Сам же стою, думаю, когда же я их читал? Между тем что-то такое помню. И что же? Я все-таки вспомнил: «Ревизора» один раз на сцене видел и «Евгения Онегина» в опере, в Москве. Я ему и ответил. «А написать вы что-нибудь можете? Например, почему именно вы хотите быть инженером-строителем?» Я, конечно, написал, только вот знаки препинания… Я, признаться, и сейчас не понимаю, как это люди пишут и сразу же знаки все ставят. Я сначала напишу, а потом уж думаю, куда какой знак поставить. А уж тогда-то я, конечно, совсем ни одного знака. Профессор мой прочитал, говорит: «Что же это такое?» — «Вы насчет знаков? — говорю. — Это уж я, товарищ профессор, вполне предоставляю вам сделать, как вы лучше меня знаете, где их ставить». Как расхохочется он! Ну, ничего, — человек был добрый: поставил мне «удовлетворительно», а потом таки звал меня «полковником». Так я потом служил в Красной Армии и политический институт посещал, вот какая нагрузка была! Наконец, в двадцать шестом окончил по архитектурному отделению. А к этому времени у меня уж трое детей было: сын, дочь и еще сын. И я вам сразу должен сказать: для иных людей, вы и сами, я думаю, встречали подобных, дети — это все равно что казнь, а что касается меня, то я так думаю, — сразу вам скажу… Для чего мы вели гражданскую войну? Для того, чтобы враждебный нам класс уничтожить и подчинить. А кто же должен утвердиться на одной шестой части света? Мы должны утвердиться. Как это мы можем сделать? Через наших детей. Вот когда вы мне сказали, что детским очагом заведуете, я и расцвел, а то у меня, знаете ли, есть над чем подумать в настоящее время. Правда, ведь кормят здесь неплохо? Вы как находите? И, знаете ли, откровенно говоря, ведь не так и дорого, а?