Он понижает голос и как-то по-собачьи сердито ворчит:
- Тоже вот и у меня дети были. Один убит в сражении при Кушке, - я об этом бумагу имею; другой в пьяном состоянии потонул, трое померли во младенчестве. Двое - живы: об одном знаю, что швейцарцем служит в Смоленске при гостинице, другой, Мелентий, пошёл по духовной части, в семинарии учился, ещё куда-то понесло и - пропал! В Сибирь заслали. Вот как. Русский человек - лёгкий, ежели он себя не забьёт куда-нибудь в одно место по самую голову, то обязательно летит, ветром гоним, подобно куриному перу. Семиверы все мы и будоражные. Я-де рыболов, ан просто - безголов. Не понимает молодость низости своей. Ждать не умеет...
Речь старика течёт, как вода из водосточной трубы в непогожий, холодный день осени; покачивая серой бородою, он говорит, говорит, и постепенно я начинаю думать, что именно он злой колдун и хозяин этой от всего далёкой земли, болотистой, изгрызённой оврагами, неплодной. Это он нарочито неуютно сунул город в глинистую лощину, смешал, сбил в кучи дома, спутал улицы; он равнодушно творит непонятно грубую и жестокую, убийственно скучную жизнь; он набивает головы людей бессвязной жуткой чепухой, сушит их сердца страхом перед жизнью. В долгую, шестимесячную зиму гонит с поля на город злые вьюги, сжимает дома морозами так, что брёвна трещат и жгучий холод насмерть бьёт птицу; летом почти ежегодно насылает страшные ночные пожары, и они слизывают кучи домов.
Он молчит, двигая зубастыми челюстями, борода его трясётся, в глазах синеватый, угарный огонь, кривые пальцы шевелятся, точно черви.
Теперь он и внешне похож на злого колдуна.
Однажды ч спросил:
- Чего же людям ждать-то?
Он долго дёргал себя за бороду, щурил глаза, приглядываясь к чему-то сзади меня, и наконец тихо, внушительно ответил:
- Приидет некогда человек странний и возгласит мирови собезначальное слово. Кто знает, когда приидет он? Никто. Кому ведомо чудеса творящее слово его? Никому же...
Мимо окна моей комнаты плывёт, подпрыгивая, прекрасная, в золотых кудрях, голова дурачка Нилушки, как будто сама земля любовно подбрасывает его. Он похож на ангела древнего письма с южных или северных врат старенькой церкви; его смуглое лицо закопчено дымом воска и масла, васильковые глаза светятся неземною, холодной улыбкой. Он в розовой - ниже колен - рубахе, ступни ног у него чёрные, в цыпках, тонкие икры стройны, белы, как у женщины, и покрыты золотым пухом.
Прыгая на одной ноге и улыбаясь, он взмахивает руками, - широкие рукава и полы рубахи взлетают на воздух, - Нилушка точно тёплым облаком окутан и поёт детским голосом, пришепётывая, заикаясь:
0-осподи, помилуй!
Во-олоки б'егут,
Шоба-баки б'егут,
Ок'отники стоят,
Волоков стелегут!.. Осподи, помилуй...
Поёт и - весь светится тёплым светом всему чужого веселья, лёгкий такой, приятный, внутренно чистый, легко вызывающий добрые улыбки, мягкие чувства. Когда он на улице, - слобода живёт тише, кажется благообразнее, люди смотрят на безумца более ласково, чем на своих детей, кажется, что даже самым злым он близок и мил. Летя в золотисто-пыльном воздухе, его тонкая, стройная фигурка, должно быть, всем одинаково напоминает церковь, ангелов, бога, рай; все смотрят на него каким-то общим взглядом: задумчиво, немножко испытующе, немножко боязливо.
Но вот он увидал лживый блеск осколка стекла, наглое сверкание меди, отражающей солнце, - он сразу останавливается, сквозь кожу его лица проступает серый мёртвый пепел, улыбка исчезла, помутившиеся глаза отупели, неестественно выкатившись. Он весь изгибается, смотрит, торопливо крестясь худенькой ручкой, ноги его мелко дрожат, а рубаха точно струится вдоль тонкого, некрепкого тела. Немой ужас делает каменным его круглое лицо. Он может стоять так час и более, полумёртвый, до поры, пока кто-нибудь не отведёт его домой.
Говорят, что он и родился "придурковатым", а окончательно обезумел пять лет тому назад, во время болышого пожара, и с той поры всё, что похоже на огонь, - всё, кроме солнца, - вызывает у Нилушки оцепенение тихого ужаса. Слобожане часто толкуют о нём:
- Вот дурачок, а - помрёт, - может, святой будет и все припадём к нему и поклонимся...
Но иногда над ним жестоко шутят: он идёт, подскакивая и напевая детским голоском, а кто-нибудь скучающий вдруг крикнет из окна или в щель забора:
- Нилушка - горим!
Ангелоподобный дурачок, как подрубленный под колени, падает грудью на землю и, в судорогах, охватив золотистую голову всегда грязными руками, катится по земле к забору, к дому, в тень, обнажая и пачкая в пыли отроческое тело своё.
А испугавший, посмеиваясь, сожалительно восклицает:
- Ах ты, господи... до чего глуп парнишка!
Спросишь:
- Зачем вы его пугаете?
- Забавно всё-таки! Он ведь по-человечьи не чувствует, людям же охота пошутить.
Всё понимающий Антипа Вологонов внушительно поясняет:
- И Христа пугали, и Христос был гоним. А - чего ради? Ради испытания в прямоте и силе. Людям обязательно надобно знать, что есть настоящее и что - не есть настоящее. Очень много на земле греха-горя оттого исходит, что часто за настоящее принимается предстоящее и люди торопятся поспешно, тогда как надо тихо ожидать, испытуя.
Он относится к Нилушке внимательно и часто беседует с ним.
- Богу молись, - говорит он, указывая кривым пальцем в небо, а другою рукой дёргая свою трёпаную, пёструю бороду.
Нилушка, боязливо глядя на тёмный палец, быстро тыкает себя щепотью в лоб. плечи, живот и тоненько, жалобно поёт:
- Оче нас неси...
- Иже еси?..
- Неси на небеси...
- Ну, ладно, бог поймёт, он блаженненьким близок.
Нилушку интересует всё шарообразное, и он очень любит щупать черепа детей: подойдёт тихонько сзади к ребятишкам и вдруг с тихой, светлой улыбкой положит на чью-нибудь гладко остриженную голову свои тонкие, костяные пальцы.
Дети не терпят этих прикосновений, пугаются их, бегут прочь и дразнят издали дурачка, показывая ему язык и натягивая носа:
- Нилка, бутылка, башка без затылка!
Он не боится их, и они его не бьют, разве иногда бросят в него стоптанным башмаком, чуркой, но и бросают не целясь, не желая попасть.
Круглое - колёса игрушек, блюдечки - тоже возбуждает внимание Нилушки, но мячи и шары он любит, гладит, ласкает их, а круглый предмет, видимо, волнует его: он быстро вертит его в руках, щупает плоскости и бормочет:
- А - другое?
- Понять бы, что значит - другое? - озабоченно говорит Антипа и, притягивая к себе дурачка, допытывается:
- Зачем тебе другое?
Нилушка боится, дрожит, пытается сказать что-то непослушным языком, пальцы его быстро вертят круг:
- Нету...
- Чего нет?
Тут - нету...
- Н-да, глуп достаточно, - вздыхая, говорит Вологонов, и глаза его задумчиво синеют.
- Дурак, а позавидуешь...
- Чему?
- Вообще. Проживёт без заботы, в сытости и даже в почёте у всех. Понять его нельзя, и все пред ним ходят в страхе, - всем известно, что безумные да блаженнве любезны господу превыше умников. Дело - премудрое, особенно ежели вспомнить, что блаженные - во святых, а дерзновенные - где? Вот оно...
И Вологонов, вдумчиво хмуря густые, с чужого лица брови, прячет руки глубоко в рукава, не отводя от Нилушки испытующего взгляда неуловимых глаз.
Фелицата нетвёрдо помнила, кто именно был отцом её сына, я знал, что она называла двоих, какого-то "межевого студента" и купца Выпороткова всему городу известного силача, буяна и гуляку. Но однажды, когда она с Антипом и со мною сидела у ворот, балагуря, и я спросил её, жив ли Нилушкин отец, - она пренебрежительно сказала:
- Жив, да пёс ли в нём!
- А кто он?
Как всегда облизывая кончиком языка сухие, красивые губы, она ответила:
- Монашек один...
- Это - всего проще! - вдруг живо воскликнул Вологонов. - Это самое бы доступное уму.
Он долго и нимало не стесняясь подробностями, объяснял, почему именно монашек мог быть родителем Нилушки предпочтительно пред купцом и "межевым", говорил и, несвойственно для него, горячился; даже всплеснул руками, но тотчас же охнул от боли, сморщился и уже с упреком сказал женщине:
- Что же это ты раньше-то болтала?.. Эх, зря!
Фелицата, улыбаясь, присматривалась к старику, в карих зрачках её горел насмешливый и наглый огонёк.
- Я была тогда хорошая, всем желанная, сердца доброго, нрава весёлого, - пела она, жмурясь и притворно вздыхая.
- Монашек - это бо-ольшое обстоятельство! - задумчиво сказал Антипа.
- Очень меня мужчины изыскивали для радостей своих, - вспоминала Фелицата.
Вологонов приподнялся, покрякивая, дёрнул её за рукав сатиновой кофты цвета бордо и строго сказал:
- Пойдём-ка ко мне, дело есть некакое!
Она усмехнулась, подмигнув мне, и - пошли: старик - бережно передвигая изуродованные ноги, женщина - точно примеряясь, как бы удобнее ей свалиться на левый бок.
С этого вечера почти ежедневно Фелицата приходила к Вологонову, часа по два они пили чай, и я слышал сквозь переборку неутомимый, поучающий мерный голос старика:
- Монашек - это бо-ольшое обстоятельство! - задумчиво сказал Антипа.
- Очень меня мужчины изыскивали для радостей своих, - вспоминала Фелицата.
Вологонов приподнялся, покрякивая, дёрнул её за рукав сатиновой кофты цвета бордо и строго сказал:
- Пойдём-ка ко мне, дело есть некакое!
Она усмехнулась, подмигнув мне, и - пошли: старик - бережно передвигая изуродованные ноги, женщина - точно примеряясь, как бы удобнее ей свалиться на левый бок.
С этого вечера почти ежедневно Фелицата приходила к Вологонову, часа по два они пили чай, и я слышал сквозь переборку неутомимый, поучающий мерный голос старика:
- А слушочки, слушки эти надобно пускать осторожно, с сомнением: говорит-де невразумительно, а кое-какой смысел - есть, и будто прорицает...
- Разумею...
- Потом сон какой-нибудь, к делу подходящий, надобно тебе увидать. Напримерно: исходит из претёмного леса старец некий, глаголет: "Фелицата, раба божия, грешница душесмрадная..."
- Ну, заскрипел...
- Помолчи, неразумие! Бывает - и хула над собою выгоднеполезней хвалы. Да, так значит, видишь-слышишь ты: "Фелицата, повелеваю тебе, - иди прямо и сделай то, о чём тебя встречный попросит!" Ну, ты и пошла бы, а он - тут и есть, монашек-то...
- А-а-а, - догадливо тянет женщина.
- То-то! Дурёха...
- Вот как, значит...
- Али я худу научил кого?
- Ну-ну-ну...
- У меня тут ума на тыщу человек да ещё с гаком...
- Это - известно, - согласилась Фелицата.
В другой раз Антипа сожалительно ворчал:
- Нехорошо, что слова у него всё простые! Не подходят они в эдаком деле, тут нужны слова тёмные, многозначные, - многозначность слов скорее внушит людям почтение-внимание к ним.
- Это - зачем? - спросила Фелицата.
Вологонов сердито объяснил:
- Зачем, зачем! Почитать-то надо кого-нибудь али нет? Он почёту достоин, будучи вовсе безвредным для людей, да безвредные-то незаметны. И тебе надо заняться этим - учить его словам иных красок, помудрёней, позвончей...
- Да я не знаю никаких эдаких-то...
- Я те скажу, а ты, когда он спать ложится, внушай ему. Напримерно: "Адом исполнены - покайтесь!" Слова тут нужны церковные, строгие: "Душеубийцы, пожалейте бога, окаяннии!" Гляди, - не "окаянные", а "окаяннии"! Хоша... это, пожалуй, крутенько, негодно... Ну, да я сам займусь этим исподволь...
- Уж ты лучше сам...
Вологонов начал всё чаще останавливать Нилушку на улице, ласково внушая ему что-то, а иногда брал за руку, вёл к себе в комнату и там, угощая дурачка чем-то, просил сладко:
- Ну-кося, скажи: не торопитесь, людие? Ну?
- Фонарик, - кротко говорил Нилушка.
- Фонарик, говоришь? Н-да. Ну, ладно; скажи: фонарик я вам...
- Петь надо.
- Это ничего, пой, это очень подходяще! Однако и говорить надо тоже. Скажи-ка: круговращение Велиалово! Говори, ну?
- О-осподи, помилуй, - тихонько, задумчиво поёт дурачок и вдруг говорит ласковым голосом ребёнка:
- Помирать надо...
- На-ко, вот! - огорчённо восклицает Вологонов. - Бухнул чего! Это и без тебя. дружок, известно. поспеем, помрём. Воистину, глуп ты свыше всякой надобности в этом! Пустодействие выходит у нас. Ну-ко, выговори: пустодействие?
- Шобабаки...
- Собаки? Годится. Ах ты, цыплёнок!
- Шобабаки цыплёнками бегут туда-туда - ух! - овраг... - бормочет Нилушка, точно трёхлетний.
- Это можно принять иносказательно, это ничего, многозначно! А теперь скажи: "Разверзнется пропасть на пути поспешающего", - ну-ко?
- Петь надо...
Тяжело и шипуче вздыхая. Вологонов говорит:
- Трудно с тобою всё-таки!
Он осторожно шаркает по полу больными ногами, а тоненький голосок дурачка выводит:
- Осподи, поми-илуй...
Красавец Нилушка был необходим в грязной, нищенской и больной жизни слободы, он оттенял и завершал собою её ненужность, бессмыслие, безобразие.
Был он подобен яблоку, забытому на старой, кривой яблоне, сплошь покрытой лишаями, - с неё уже сняты все плоды, она сбросила все листья и дрожит на осеннем ветре; был он похож на картинку, единственную в истрёпанной, запачканной книге без начала и конца, - книге, которую уже нельзя и не стоит читать - ничего не поймёшь в ней.
И когда он, улыбаясь ласково, шёл мимо приплюснутых, гнилых домов, мимо щелявых заборов и буйных зарослей крапивы, такой сказочный и жалобный, в памяти вставали, со страшной быстротою, сменяя друг друга, образы лучших и любимых людей русской земли: бесконечной вереницей мимо сердца шли житийные люди, в страхе за душу свою удалившиеся от жизни в леса и трущобы, от людей к зверям. Вспоминались стихи слепых и нищих, песнь об Алексии, божьем человеке, а множество красивых, но безжизненных образов, в которые Русь вложила свою напуганную, печальную душу. своё покорное, певучее горе. Было очень тяжело, почти до безумия.
Но однажды я как будто забыл, что Нилушка - дурачок, - непобедимо захотелось говорить с ним, читать ему хорошие стихи, рассказывать о юных надеждах мира и о своих думах.
Я сидел на обрыве оврага, свесив ноги вниз, а он, точно плывя по воздуху, шёл ко мне с широким листом лопуха в тонких, как у девочки, пальцах, шёл он и, весь какой-то голубой, улыбался, ясными глазами глядя на лист.
- Куда ты, Нилушка?
Он вздрогнул, поднял голову, взглянул в небо и - боязливо - в синеватый сумрак оврага, а затем уже протянул мне лопух: божия коровка ползала по морщинам лопуха.
- Букан.
- Куда ты несёшь его?
- Помирать надо. Хоронить.
- Он - живой. Живых не хоронят.
Нилушка дважды медленно закрыл и открыл глаза.
- Надо петь...
- Ты скажи мне что-нибудь!
Он заглянул одним глазом в овраг, розовые ноздри его вздрогнули, расширились; вздохнув, он скучно выговорил похабное слово. На шее у него, ниже правого уха, крупная родинка, густо покрытая золотисто-бархатным волосом, она похожа на пчелу; около неё слабо бьётся жила и странно оживляет ее.
Божия коровка приподняла надкрылия, собираясь лететь. Нилушка хотел придержать её пальцем и выронил лист, а пока лопух падал, насекомое отделилось от него и полетело низко над землёй.Согнувшись, вытянув руки, дурачок тихо пошёл вслед за ним, точно направляя ленивый его полёт. Шагах в десяти от меня он остановился, поднял лицо в небо и долго стоял так, опустив руки вдоль тела, вытянув ладони горизонтально, как бы опираясь ими на что-то невидимое мне.
Из оврага тянутся к солнцу зелёные прутья вербы, какие-то скучно жёлтые цветы и серая полынь; сырые трещины в глине обрыва покрыты круглым листом "мать-мачехи". Перепархивают серенькие пичужки; из кустов, со дна оврага, тянет влажным запахом гнили. Небо - чисто; одинокое солнце опускается в тёмные болота заречья. Над крышами Житной неохотно порхают белые голуби, под ними качается чёрное помело, сметая их из пустоты. Издали течёт сердитая воркотня города - звук невесёлый, тёмный.
В слободе, старчески взвизгивая, плачет ребёнок, этот плачь напоминает чтение дьячка за вечерней, в пустой церкви.
Не спеша, задумчиво опустив лохматую голову, мимо меня идёт рыжая собака, с красными, мокрыми глазами пьяницы.
А за последним домом слободы, на краю оврага, лицом к солнцу, спиною к городу, стоит, словно собираясь улететь, стройный, тоненький мальчик, всему чужой, всё ласкающий неизменно неразумной улыбкой ангельских глаз. Мне кажется, что я вижу его золотистую родинку, так похожую на пчелу.
Через две недели после этого, в полдень воскресенья, он неожиданно и странно помер: пришёл домой от поздней обедни, отдал матери поданные ему милостыней две просфоры и сказал ей:
- Постели на сундуке, помирать лягу...
Фелицату не удивили эти слова, он и раньше, ложась спать, часто говорил:
- Помирать надо.
Ложился и, до времени, пока не заснёт, - пел тихонько свою песню и бесконечное, всегдашнее:
- Осподи, помилуй!
Так и теперь он спокойно лёг вверх лицом, сложил руки на груди, закрыл глаза, но не пел, а тотчас заснул. Мать, пообедав, ушла к своим делам, воротилась домой перед вечером и когда, удивлённая долгим сном сына, пошла к нему, то увидала, что он мертвый.
- Гляжу я, - певуче рассказывала она слобожанам, сбежавшимся к её двору, - а и ноготки у него синие; ручки-то я ему перед обедней вымыла чистёхонько, с мыльцем, так мне и видно - ноготки то не белые! Тронула за ручку его, а ручка окостенела уж.
Лицо у неё было испуганное, побуревшее, но сквозь слёзы в ласковых глазах блестели умиление, почти радость.
- Тут я вникла, пала пред ним на коленки, завопила: батюшка, куда ты? Господи, кого ты у меня итнял?
Склонив голову к левому плечу, заведя шельмоватые глаза под лоб и прижав руки ко грудям, она принялась вопить:
Ой, да погас голубой мой, ясный месяц,
Сокатилася моя тихая звёздушка,
Во тёмное она пала окиян-море,
Сокатилась звезда, ой, да - погасла.
А и до веку она, душа, не вспыхнет,
До второго-то Христосова сошествия не воспылает!
- Да постой, погоди! - с досадой кричал Вологонов.