Говоря, он глядел на Дариньку, и лицо его было почти нежное, с налетом грусти. Виктор Алексеевич подумал: «Почему он так смотрит?» Удивленный таким раскрытием души, он спросил:
— Почему такое доверие? Вы не ошиблись, все будет в сохранности… но вы совсем нас не знаете…
— Не знаю почему… — сказал, вдумываясь, Ютов, — подумалось так… Дарья Ивановна радостно приняла все это… — он показал на цветник, — а маме было это дорого. Вспомнилось ярко, будто я слышу ее голос, вижу ее лицо…
Видно было, как он взволнован: закусил губы и отвернулся. Тут случилось «удивительное»: волнение Ютова сообщилось Дариньке.
Неожиданно для Ютова, — он чуть отступил и смотрел тревожно, — она взяла его руку, взглянула в лицо и, взволнованно, побледнев, начала говорить, путаясь в словах:
— Простите, ради Бога… я ошиблась… шутили вы. Горечь, а я подумала, что… грубо показалось. Я знаю, вы хороший, о маме так… и чувствую. Как хорошо, что мы… родное ваше, Уютово…
— Ютово… — поправил Ютов.
— Ах, да… Ютово?.. а мы — Уютово, так сбылось в нашей жизни… — говорила она, стараясь подавить волнение, — я хочу сказать, что вы… она прижала свою руку к сердцу, губы ее кривились.
Ютов вглядывался в нее, на лице его был радостный испуг.
— Да. я чувствую… теперь чувствую… и вот, видит Бог… все здесь, дорогое ваше, будет… как при вашей маме… даю вам слово… — она взглянула на Виктора Алексеевича, и он поспешил сказать: «Да, да… как ты сказала!» — Вы не покидаете, все с вами… будете у себя всегда, пока мы тут…
— Я был поражен таким порывом ее… — вспоминал Виктор Алексеевич. — Вскоре я понял все. В них обоих таинственным инстинктом приоткрывалась сущность их отношений в будущем. Даринька вскоре узнала все. Ютов не узнал… может быть, догадался? Надо сказать, что, продавая усадьбу, Ютовы выговорили на три года жить летом во флигеле, три комнаты. Дариньке я забыл сказать. И вот она почувствовала желанье братьев сразу не порывать с родимым домом и так дополнила. Ютов был удивлен ее порывом, весь осветился. Голос, глаза… — все другое. Алеша не проронил ни слова, сидел на перилах балкончика, смотрел на Дариньку. Не смотрел — вбирал. В его взоре сиял восторг. Это был взгляд одухотворенного художника, — он это проявил после, в своих картинах «русских духовных недр», — взгляд мастера, лелеющий неуловимый образ, вдруг давшийся.
— Вот какая вы… — тихо сказал Ютов, — благодарю вас… — И поклонился. — Вы почувствовали… было тяжело эти дни, последние. А теперь легко. Будто никакой перемены не случилось, а… продолжается… — и мягко улыбнулся.
— Соловьи!.. — тихо сказала Даринька, — так близко!..
— Что тут в мае!.. — ответил Ютов. — Теперь последние, уже неполные коленца. Видите, озерко, на островке, карликовая ива… мама называла ее «грустная малютка». Всегда там, в незабудках, у них гнездо. Привыкли, не боятся. И по жасмину, и по Зуше, в черемухах…
Пели соловьи, последние. Один в жасмине под балконом, другой — к реке. Один послушает, ответит. Чередовались. Вправо, за усадьбой, где село, сторож отбивал часы, как в сковородку: … девять… десять.
— Де-сять!.. — спохватился Ютов, — вам еще разобраться, а я мешаю. Завтра рано, с пятичасным, в Орле еще подсядут. И уезжать не хочется…
В большой столовой засветили лампу. В большие окна глядела ночь, пахло жасмином, крепким духом разогретых за день елок. В селе играли на гармони, пели. За рекой костры горели.
Кто-то приготовил им постели в приятных спальнях. Дариньке выбрал голубую, в птичках, с окном в цветник. Виктору Алексеевичу — в лиловом кабинете, в елки. Так и оставили, пришлось по сердцу.
К окну тянуло. Даринька подняла штору. Розоватый месяц на ущербе выглядывал из-за кустов: «Ну, как на новоселье?..» Соловьи чередовались. Пахло резедой, петуньями. Этот запах напоминал цветы Страстного. Даринька глядела в небо. Замирало сердце, от полноты. Она опустилась на колени в огромном, до полу, окне, будто под светлым небом…
Долго не могла заснуть: лежала, обняв подушку. Сковородка пробила — раз, Молилась в дреме, в пенье соловьев. «А завтра… ско-лько!..»
О первой ночи в Уютове Дарья Ивановна писала:
«…Тогда впервые сердцем познала я дарованное Господом счастье жить. В ту ночь, смотря на небо, я чувствовала близость Бога, до радостного замиранья сердца. Был Он в звездах, в легком дуновенье, в благоухании от цветника. Слышала Его в пенье соловьев, чувствовала несказанным счастьем, что буду вечно, ибо сотворена по Его Воле, Его Словам. Видела искру в своем сердце, нельзя сего постигнуть. Эта искра стала во мне как свет. С того часу каждый день жизни стал познаванием Его через красоту Творения. Чем измерю безмерную Милость — жить? как выскажу? есть ли слова такие?.. в псалмах?.. В ту ночь вспомнилась мне любимая матушкина молитовка, любимый и мною ирмос:
„Услышах, Господи, смотрения Твоего таинство, разумех дела Твоя, и прославих Твое Божество“».
V БЛАГОСЛОВЕННОЕ УТРО
Утро первого пробуждения а Уютове Дарья Ивановна называла благословенным, утром жизни. В то памятное утро она познала «духовную жажду жизни».
Даринька проснулась с солнцем. Пел соловей. Она слушала и не сознавала — да где она?.. И вдруг озарило радостно: «В Уютове, у себя… скорей в церковь!» С вечера было в мыслях, что надо пойти к обедне, начать новую жизнь молитвой. Когда нежилась в постели, чувствуя, как легко, покойно и какое счастье, что они в тихом Уютове, на всю жизнь, — услыхала вчерашнюю сковородку, отбившую шесть раз.
В тот день была ранняя обедня, в семь, и ей хотелось прийти пораньше, чтобы не обратить внимания. Перед обедней надо было повидать батюшку, попросить, чтобы отслужил молебен Крестителю, и нельзя ли в воскресенье поднять в Уютово иконы по случаю новоселья.
Босая, подбежала она к окну, вздернула сырую от росы штору, и ее ослепило блеском росы и солнца, затопило жемчужно-розовым, хлынувшим на нее, благоуханьем воздуха, ласковым теплом утра. Жмурясь, стояла она в окне, дышала светом, слыша его касанье, чувствовала, что он живой. «Твой, Господи, свет… творение Твое!..» — вспоминалось молитвенно, из псалма: «Слава Тебе, показавшему нам свет». Она помолилась на небо, в великое Лоно Господа. Будто в чудесном сновиденье было все это, — ненастоящее: самоцветными коврами расстилались пышные цветники, сиявшие необычным светом, живым, жемчужным, — такого не бывает. И знала, что это роса и солнце, что это здесь, в тихом Уютове.
До церкви было близко, малинником, по тропке в горку, — «Овсы увидите, нашими овсами… тут и церковь увидите…» — показала Матвеевна, подивившись, какая барыня богомольная.
Когда Даринька шла в росистых овсах по тропке, благовестили к обедне. В сиянье неба звенели жаворонки, в овсах потрескивал коростель. Овсы уже выбросили сережки, были жемчужно-седые от росы. Вспомнилось, как ранним утром на богомолье умывалась росой с травки, и ей захотелось той, детской радости. Она умылась росой с овсов, захватывая пригоршнями с сережек, вдыхая свежесть, окуная лицо в сверканье. «Наши овсы…» — шептала она овсам, и это новое еще слово «наши» показалось ей ласковым. Она не сознавала, что эти овсы — ее овсяное поле: эти овсы в пошумливавших сережках, сыпавших бриллиантами, были в ее глазах живые, Божьи, как и она. Она присела, притянула к себе и целовала, шепча: «Милые, чистые… овески…» — надумывая слова, как дети. Не было никого, не стыдно, — она, да овсы, да благовест… И надо всем Господь.
Чувствуя, как сердце исполнено нежности ко всему, будто постигнув что-то, она стала благословлять сверкающее поле. Это чувство слиянности со всем, ведомое пустынножителям, — знала Даринька из житий, — в это утро явно открылось ей. Озаренная этим новым, она осмотрелась — и увидала Уютово. Оно открылось так хорошо и близко, что различалось даже озерко среди цветов. Она увидала цветники, блиставшую под обрывом Зушу, фонарь-светелку, словно расплавленное солнце. Повернулась идти — и увидала церковь. Ярко она белела, широкая, пятиглавая, в синих репах. Над папертью, в пузатых столбах-графинах, высилась колокольня, пониже реп, в синеватых кокошннчках-оконцах. Сбоку была пристройка- часовенка ли, прндел ли. Над Зушей, в березах, смотрело крестами кладбище. Через лужок, на котором белели гуси, стояли домики причта. Как раз вышел в летнем подряснике батюшка и пошел лужком к церкви, а перед ним размахались на крыльях гуси.
За «поповкой» начиналась широкая улица села, в березах. Матушка говорила вчера, что раньше село было большое и называлось Большой Покров; но господа продали главную его часть, что за оврагом, барину Кузюмову, а тот перевел купленных крепостных в свою Кузюмовку, а землю пустил под конопляники, «такой-то был самондравный, да и сынок не лучше». Надя еще сказала: «Папаша одержимым его зовет и темным, что-то от Достоевского».
Когда Даринька собиралась спуститься к прудочку в ветлах — от него поднимались к церкви, — она услыхала крики, и с окраины Покрова, где большой овраг, вывалилась на дорогу толпа народа, окружавшая беговые дрожки с человеком в белом картузе. Двигались к церкви, и Даринька различила выкрикнутое — «конопляники!». Дойдя до лужайки, толпа стала расходиться, а человек на дрожках погрозил палкой и замелькал в хлебах. Все затихло, и только всполошившиеся гуси продолжали выкрикивать тревожно. Но и они утихли. И теперь только благовест разливался в чудесном утре.
VI СВЯТИТЕЛЬ
В церкви не было никого; только за свещным ящиком возился со свечками и просвирками тощий старичок. Даринька вошла неслышно и огляделась. Церковь сияла солнцем из купольных оконцев. Стены были расписаны. Паникадило в подвесках из хрусталя сияло на плиты радужными полосками. «Приятная какая… — порадовалась Даринька, — и образа богатые, хрустальное паникадило… редко и в городе увидишь». И пошла к старичку взять свечи и просвирки.
Старичок почтительно поклонился ей и ласково справился, какие она просвирки больше уважает, беленькие или румянистые. Чистенький такой был, говорил говорком, с ухмылочкой, как говорят с детьми. Такие встречались ей на богомолье, в монастырях, особенно монахи-пасечники, с лучиками у глаз, угощавшие ее медком сотовым. Она знала, что такие уже не зовутся по имени, а ласковыми именками — Асеич, Митрич. Она спросила, как его звать. Он засветился лучиками: «А Пимыч я, милая барышня… Пимыч я, ктитором двадцать пятый годок у Покрова. — И спохватился: — То бишь, барыня… молоденькия совсем, как барышни». Даринька подумала, что он, пожалуй, знает, кто она, — «новая ютовская барыня», как вчера называл бурмистр. Видимо, был доволен, что она взяла десять свечек по пятачку и три больших просфоры, румянистых, и почтительно принял лиловое бархатное поминаньице, с золотым крестиком. Поведал, что певчие у них амчанским соборным не уступят. Покойная барыня Ольга Константиновна всегда певчих гостинчиком баловали. И мамаша ихняя всегда внимание оказывали храму Покрова, и придельчик изволили созиждить, там и упокояются. «А вы, милая барыня, не сродни Ольге-то Константиновне?» Даринька сказала — нет, не сродни. «Подумалось, взгляд у вас схожий словно». Она попросила сказать батюшке: хотела бы после обедни молебен Крестителю Господню.
Пимыч прошел в алтарь, и сейчас же вышел отец настоятель и еще издали приветливо покивал. Она подошла под благословение, по-монастырски, чинно. Он благословил истово, и ей подумалось, что ему приятна ее чинность. Батюшка с готовностью отнесся к ее желанию поднять иконы в Ютово в воскресенье, сказав: «Приятно видеть… не часто это ныне среди образованных».
И батюшка понравился, говорил сдержанно, без елейности. Открытое лицо, «с деготком», — по Виктору Алексеевичу. Такие лица, «простецкие», она видела на портретах в обителях, духовные лица русские. В таких лицах, в их некрасивости, особенно чувствовались глаза, или вострые, как у отца Амвросия Оптинского, или мягкие, светлой безмятежности. У отца Никифора были мягкие, вдумчивые глаза.
Подходил народ, и это смущало Дариньку. Бабы и девки, празднично разодетые, глазели на нее, шептались так внятно, что это ютовская барыня, молоденькая какая, пригоженькая, замужем за богатым инженером, а простая, Аграфену Матвеевну как уважила, конфет мармеладных подарила в именины… Теснились кругом нее, засматривали в лицо, дивились: «Фасонистая… живая куколка…»
Она была в легком платье из голубой сарпинки, с «плечиками», с открытой шеей, — последней моды, — купленном на Кузнецком по настоянию Виктора Алексеевича: нельзя иначе, в провинции с этим очень считаются, и быть кое-как одетой вызовет только разговоры. Она отказывалась рядиться, но покорилась, нарушила данное себе слово «забыть наряды и все», боялась разговоров. Хоть и смущали ее оценка баб и любованье, было все же приятно, что платье на ней нарядное, «счастливое», — обновила его в чудесное такое утро, и для церкви, — что нравится ей и всем, даже Матвеевна похвалила: «Какие хорошие-нарядные!..» Пока читали часы, бабы все дивовались: «И губки, и глазки… чисто патрет красивый». Даринька не знала, куда деться. Подошла старушка, поклонилась низко и застелила: «Да вы, красавица барыня, к крылоску пожалуйте… навсягды наши господа там стаивали… и стулец ихний, и коврик… пустите, бабочки, барыне нашей пройтить дайте».
Дариньке надо было еще свечек, забыла поставить распятию и на канун, и она пошла к Пимычу. Все расступились, упреждая задних: «Барыне нашей пройтить дайте… новая барыня, ютовская, — наша это!..» Даринька чувствовала, как пылает у нее лицо, — так смущали ее бабьи разговоры, пытающие глаза, будто видевшие в ней все. Она шла, опустив глаза от душевной муки. Эта мука всегда таилась ею: «Не знают, какая я, Кто я». За этими словами болела рана: страшное в ее жизни, ее позор. Всегда томило, когда ее хвалили, ласково обходились с ней. И вот теперь, в этой светлой, такой приятной церкви, ее церкви, все любуются на нее, дают дорогу, признают открыто, что она красивей и лучше всех, и предлагают ей самое почетное место, где спокон веку стояли настоящие барыни, а не… Подавленная этим, дошла она до свещного ящика. Пимыч засветился, спросил, нравится ли ей церковь. Она кивнула и попросила еще свечек. Он вызвался поставить, но она сказала, что всегда сама возжигает свечки. Спросила, где бы не на виду ей стать. «Нестеснительно чтоб молиться, желаете?.. а вы в придельчик пожалуйте, проведу вас… и холодок, и молиться хорошо, неглазно, уютный у нас придельчик, во имя умученного Святителя…» Он назвал имя Святителя, которому она всегда молилась, и сердце ее вспорхнуло, — она даже выронила свечки. Кинулись подымать. Пимыч хотел было вести ее к канунному столику, но она попросила еще свечку, «самую большую»: думала о Святителе… Пимыч извинился: теперь у них самая важная свечка — за гривенничек только, а на Покрове будет и в полтину.
Когда она возжигала перед распятием, а Пимыч ждал провести ее в придельчик, у ней дрожала рука, и она не могла поставить, помог Пимыч: так ее взволновало, что придельчик ее церкви — во имя Святителя. Это было глубоко знаменательное для нее. В ее отныне церкви — и во имя Святителя, память которого связана с ее жизнью, с ее… — страшилась и помыслить. В ней болезненно-стыдно жили невнятные для нее рассказы тетки… не ей, а разговоры тетки с сопутнииами на богомолье о темном и стыдном… — о грехе матери. Осталось в памяти грязное слово, крикнутое соседкой, когда Даринька была ребенком. Это слово потом раскрылось и жгло ее. Остались стыдом и болью темные разговоры тетки о «знатном графе», о нищете, когда застрелился граф, а наследники выгнали ее мать, которую она не помнила, Об этом, смутном, поведала она Виктору Алексеевичу и жалела, зачем поведала. Поведала, что тетка велела ей всегда молиться Святителю, который — «того рода»… Не смела таиться от него. Он понял, как тяжело ей, и они этого больше не касались.
Не подымая глаз, она пошла за Пимычем в придельчнк, на южной стороне церкви.
— Тут вам поспокойней будет… — сказал Пимыч, входя тесным и низеньким проломом. — Мамаша покойной Ольги Константиновны так велели, чтобы как в старину было, свод корытцем. Там и упокояются.
Пимыч ушел. Началась обедня, а она все стояла на пороге. Видела только синее пятно лампады. Дремотный отсвет действовал на нее покояще. Она перекрестилась, приблизилась к лампаде и затеплила от нее свечку. Увидела канунный столик, фарфоровые яички, восковые цветы. Затеплила свечку и на столике и склонилась перед неразличимым образом.
Придельчик во имя Святителя не был похож на обычные церковные приделы. Он напоминал сводчато-каменную келью в старинных монастырях, «пещерную», где подвизались затворники. Но это был храмик, с алтариком, с узким оконцем за решеткой, в заломчике под сводом. Направо от Спасителя теплилась синяя лампада. Оконце чуть пропускало свет, лампада была глубокая, густая, и если бы не свечки, не разобрать бы, кого изображает «престольная» икона.
Даринька знала о Святителе от тетки и матушки Агнии. В монастыре читала житие и узнала об его заступничестве за гонимых овец стада своего, о заточении и мученической кончине. Увидев прндельчик, она удивилась, какой он темный, тесный, под низким сводом. Святитель, святостию и подвигом, казалось ей, достоин был храма высокого и светлого. И вдруг поняла: это — в напоминание мученичества его; это — «клеть каменна и тесна», как писано в житии, куда он был ввергнут жестоким царем, где непрестанно молился перед иконой Спаса, где приял от палача венец нетленный.
Она склонилась перед неразличимым ликом. И вот, подняв отуманенный взор на образ, увидела светлевший лик. Он проступал из синего полусумрака лампады. Она видела изможденный лик, вдохновенно взирающий на Спаса: сияние от написанного светильника перед Спасом озаряло этот горе вознесенный лик. Два лика видела Даринька: приемлющего моленье Спаса — и молящегося Ему Святителя. Оба лика, казалось, связаны были светом, исходившим от них: светом Неизреченной Благости — неугасимой веры. В прояснявшемся образе Даринька увидела свиток с начертанными словами: «Аз есмь пастырь добрый…» и — в конце ниспадающего свитка: «И душу Мою полагаю за овцы».