— Успокойся! — несколько громче, чем нужно, крикнул Дор, чувствуя, как ему передается ее необъяснимая паника, всеобъемлющий ужас живого существа, мечущегося в кольце лесного пожара. — Я сейчас открою, отойди на шаг!
Наконец дверь сдвинулась с места — сначала с трудом, через силу, а потом одним распахом, наотлет, с грохотом вмазавшись в застонавшую стену, и Рахель, чуть не сбив Дора с ног, с размаху впечаталась в его грудь — лицом, телом, слезами, жалобным лепетом, добела сжатыми кулаками, требовательной мольбой о защите и покрове.
— Тихо, тихо… — шептал он, обхватив ее обеими руками и остро ощущая их катастрофическую нехватку: всего две, а надо бы десять или двадцать, или пятьдесят — чтобы прикрыть ее всю, без остатка, до пяток, чтоб ни кусочка, ни пятнышка, ни клеточки не высовывалось наружу, под страшную угрозу неведомого ему, но так испугавшего ее мороза, пожара, потопа, вселенского катаклизма. И Рахель притихла, почувствовав это его желание, доверившись ему и всхлипывая уже скорее вдогонку своему уходящему ужасу.
Сирена вдруг поменяла тон, пошла на убыль и сдохла, плавно вкрутившись в саму себя; Ерушалаим, насмешливо приподняв брови аркад, вглядывался в свои темнеющие вади, словно прикидывал — не обнаружится ли там еще какое-нибудь беспокойство? Затем стукнула оконная рама, и внятный женский голос произнес:
— Ави, что это было, Ави?
— Дыши ровнее, Браха, солнышко, — ответили с тротуара. — По радио говорят — ложная тревога. Я бы им, гадам, за такое яйца открутил.
— А чего, и открути, — одобрила невидимая Браха. — Потом себе прикрутишь.
— Здесь спать сегодня дают?! — прокричал кто-то третий через улицу. — Или только мне утром на работу?
Снова захлопали закрываемые окна, защелкали жалюзи, ставни, трисы, и через минуту все смолкло. Дор осторожно повернул голову, тронул щекой стриженую макушку.
— Вот видишь, ничего страшного не случилось. Ложная тревога. Бывает, срабатывает.
— Не могу этого звука слышать, — сказала она ему в ключицу. — С детства. Не гони меня, Дор, ладно? Я с тобой немного полежу и пойду. Мне холодно…
— Шш-ш… — прошептал он, приподняв ее над полом и так, в охапке, перемещая свою драгоценную ношу к кровати. — Молчи…
Забираться под спальник не разъединяясь оказалось технически сложной, но поразительно приятной задачей. Дор чувствовал на своих щиколотках холодные ступни ее ног, голова его кружилась.
— Как хорошо, что ты здесь, — бормотала она, щекоча ему шею дыханием. — Не знаю, что я бы сейчас одна делала. Эти сирены… в девяносто первом. Я тогда только в школу пошла. Мы — я и моя бабушка…
Они — шестилетняя Рахелька и ее шестидесятилетняя бабушка — возвращались из продуктового магазина по тихой послеполуденной раматганской улице, когда вдруг взвыла сирена, и прохожие стали поспешно натягивать на себя противогазы.
В те дни каждый носил на боку противогаз в специальной картонной коробке на тонком черненьком ремешке, а если кто забывал его дома, того строгая учительница Малка отказывалась допускать к занятиям. Каждый учебный день они тогда начинали с репетиции ракетной тревоги; до бомбоубежища бежать было далеко, а потому по команде Малки дети просто надевали противогазы и, проверив ладошкой воздухозаборник, лезли под столы. Эта процедура выглядела ужасно смешной, но почему-то никто не смеялся, а ведь хорошо известно, что смешное, над которым никто не смеется, имеет обыкновение превращаться в страшное.
Но Малка — одно, а бабушка — совсем-совсем другое. Бабушка в противогазы не верила совершенно.
— Надо же, какую муть напридумывали, — говорила она, возмущенно толкая ногой свою противогазную коробку, лежавшую на полу в прихожей. — Лишь бы галочку поставить. Как будто эти козьи морды кому-то нужны… Уж я-то знаю!
Она и в самом деле знала. Когда-то, очень давно, задолго до рахелькиного рождения, люди жили годами под непрерывными бомбежками и артобстрелами — и ничего, справлялись без всяких противогазов.
— И ничего, справлялись! — бабушка распрямлялась во весь рост и задорно упирала руки в боки. — А ведь тогда, Рахелька, тоже эти дурацкие резинки всем раздавали. Только мы их дома оставляли. Другие вещи нужнее были. Рукавицы, к примеру. Рукавицы, песок и лопата. Мы, дети еще, на крышах дежурили. От зажигалок. Он зажигалку бросит, а мы ее лопатой хвать — и в бочку!
Рахелька восхищенно слушала. Она плохо представляла себе опасность, исходящую от зажигалки — маленького пластмассового предмета, при помощи которого Малка и другие учительницы прикуривали свои сигареты на переменках во дворе. Но, видимо, таинственный Он бросал эти зажигалки в таких количествах, что они и в самом деле всерьез угрожали бабушкиной и всеобщей безопасности. Закрывая глаза, Рахелька видела сыпящийся с неба густой град разноцветных зажигалок, а также — бабушку на крыше, сгребающую их лопатой для последующего бросания в огромные бочки. От этой картины Рахельке становилось не по себе: этак ведь и по голове попасть может, и никакой зонтик не спасет! Тем большего уважения заслуживали бабушкины ловкость и храбрость.
Неудивительно, что Рахелька всякий раз вздыхала с облегчением, возвращаясь к надежной бабушке из ненадежной школы с ее неприятными, не то смешными, не то страшными малкиными репетициями. Они с бабушкой спали в одной комнате, и уже одно это вселяло уверенность в том, что ничего плохого произойти просто не может. Если, к примеру, случится такое, что Он вздумает бросить свою ракету прямо на них, то бабушка незамедлительно применит свой замечательный противобомбежный опыт. Хвать — и в бочку!
Обычно сирены взвывали по ночам, причем Рахелька их не слышала из-за своего очень крепкого сна. Бабушка будила ее, когда все уже были в сборе, включая зевающих родителей и хомячка Пиню в его большой круглой клетке. Дверь в комнату плотно закрывали, под нее укладывали мокрую тряпку для герметичности, и все, кроме бабушки, натягивали на себя выданные перед войной противогазы, чтобы так и сидеть до самого отбоя. Хомячкам ничего такого не выдавали, поэтому пинина клетка просто накрывалась влажным полотенцем, которое, по маминым словам, защищало от отравительных веществ не хуже противогаза.
Вообще-то, Рахелька и сама предпочла бы полотенце, но ей не хотелось расстраивать родителей, которые страдали в своих противогазах только для того, чтобы подавать ей правильный пример.
— Ну? — укоряла бабушку мама. — Подумай, какой пример ты подаешь ребенку.
— Ничего, ничего, — ворчливо отвечала бабушка. — Вашего примера ребенку вполне достаточно. А я лучше помру от ракеты, которой нету, чем от астмы, которая есть.
Так они и сидели впятером, загерметизировавшись мокрой тряпкой, в астме, полотенце и противогазах, сидели и ждали. Иногда слышался отдаленный гул, и папа говорил: “О, упало”, а бабушка сокрушенно качала головой, словно досадовала, что упавшая ракета оказалась вне пределов досягаемости ее ловкого “хвать — и в бочку”. Затем по радио объявляли отбой, и все расходились по местам: родители — в спальню, Пиня — в прихожую, а Рахелька с бабушкой — к своим подушкам.
Но эта тревога абсолютно не походила на все предыдущие, ночные. Эта сирена выла среди бела дня, на улице, среди невысоких раматганских домов и деревьев; она, как истеричная девчонка, каталась по неровным плиткам тротуара, по мостовой перед капотами автомобилей, и те вдруг стали зачем-то сворачивать к обочине и останавливаться, а из них выходили люди с растерянными лицами, и тут же принимались натягивать противогазы — словно для того, чтобы эту растерянность скрыть. Глупые, они и не догадывались, что в бабушкином присутствии им бояться решительно нечего.
Рахелька уже раздумывала, стоит ли объявить им об этом прямо сейчас, как бабушка остановилась и, больно схватив ее за руку, пробормотала:
— Ой, а у нас-то и нету…
— Чего нету, бабуль?
— Мы ж не взяли… противогазов-то этих чертовых… не взяли!
Рахелька оторопела. Услышать такое от бабушки…
— Быстрее! — вдруг дернула ее та и пустилась рысью, волоча другой рукой тележку с покупками. — Бежим, детонька, скорее…
— Мне больно! — закричала Рахелька. — Бабуля! Пусти! Больно! Пусти!
Но бабушка, словно не слыша, стремилась вперед, покачиваясь и тяжело дыша. Сирена продолжала выть. Это прежде Рахелька могла не расслышать ее под ватным одеялом сна, за несколькими стенами, в глубине тесного жилого блока, но теперь, на открытом пространстве улицы, эта тварь вопила так громко, что приходилось открывать рот, чтобы не было больно ушам. А вокруг… вокруг в панике бежали, бессмысленно метались из стороны в сторону, стояли пораженные столбняком, невероятные, уродливые, инопланетные существа — страшные марсианские рыла с вытаращенными кругляшами гипертрофированных гляделок, кабаньим пятаком вместо носа и гладкими бурыми щеками.
Но самый ужас ситуации заключался в бабушке. Паника поразила и ее — единственную и главную защиту от бомб, зажигалок и ракет, а это означало верную гибель — не только ее, рахелькину, но общую — гибель всего мира. А подумав о всем мире, Рахелька вдруг вспомнила о Пине — одиноком, беззащитном хомячке Пине — оставшимся без ничего — без мокрой тряпки, без влажного полотенца… — без ничего! Пиня был попросту обречен.
— Нет! — отчаянно рванувшись, закричала Рахелька. — Пусти!
Бабушка сделала еще два неверных шага, выпустила из рук и ее, и тележку и вдруг стала садиться на землю, прямо на тротуар. Она садилась, держась обеими руками за грудь, и остановившимися круглыми глазами смотрела в рахелькино лицо, и шестилетняя девочка, еще не осознавая до конца и уж точно не умея ничего объяснить словами, видела в этих глазах все, о чем не имела до той минуты никакого понятия: ужас многодневной бомбежки, черную печную пыль обрушившегося дома, саночки с окоченевшим телом двоюродного брата, умирающую от голода мать, трупы на улицах, тифозных вшей и смерть, смерть, смерть — все то, что гналось за бабушкой с детства через всю жизнь, гналось, гналось и настигло лишь в старости, в другом городе и другой стране — вот этой внезапной уличной сиреной, которая умолкла только сейчас, когда бабушка уже сидела на тротуаре большим круглым комом.
— Догнала, проклятая… — тихо сказала бабушка и обмякла, продолжая смотреть на внучку, но уже не так, как прежде, а как бы сквозь.
Рахелька дернула ее за рукав.
— Бабуля, ну скорее! Там Пиня! Без полотенца!.. Ну пожалуйста, ну бабуля…
Но бабушка не отвечала — вообще, даже когда Рахелька заревела в голос от обиды и страха за Пиню и за себя, даже когда вокруг стали собираться суетливые марсиане и приехала санитарная машина с удивительными раскладными носилками. Потом бабушку увезли, а Рахельку передавали из рук в руки, из комнаты в комнату, пока не вбежала растрепанная и заплаканная мама и не забрала ее домой, где хлопотал в своей клетке живой и невредимый Пиня, и можно было наконец вздохнуть с облегчением, оттого что все кончилось благополучно.
Мешали лишь неприятные воспоминания о пережитом страхе и досада на хвастливое бабушкино вранье. Поэтому Рахелька твердо решила не прощать бабушку как минимум до завтрашнего вечера и ни за что не поддаваться, когда та начнет подлизываться по возвращении. Но бабушка не вернулась ни сегодня, ни завтра, никогда. То, что догнало ее на улице, называлось смертью.
— Инфаркт, — бормотала Рахель, прижимаясь мокрой от слез щекой к затекшему плечу Дора. — Мне уже потом объяснили. Обширный инфаркт…
— Шш-ш… — успокаивающе шептал Дор. — Успокойся. Это не обязательно связано с сиреной. Сердце — странный моторчик, сама знаешь, ты ведь у нас биолог…
Она подняла голову, горько усмехнулась.
— О, да. Не обязательно. Они употребили именно это слово. В список жертв Первой иракской войны моя бабушка не попала. Как, впрочем, и в список жертв Второй мировой.
— Рахель, милая…
— Нет-нет, — перебила она, утирая слезы. — Не надо. Ты все равно не поймешь. Ты не видел.
Он ведь и в самом деле не видел тех бабушкиных глаз — за несколько секунд до того, как они стали смотреть сквозь. Ах, бабуля, бабуля… хорошенький подарок оставила ты напоследок своей любимой внучке: дорогу в дымящуюся преисподнюю, в кошмарную испарину пережитого, в кровавый морок проклятого века. Оставила невольно, невзначай. Можно ли винить тебя за это?
Дор осторожно пошевелил плечом. Так уже, наверное, занемело, что совсем не чувствуется, а он, бедный, терпит, боится спугнуть. Ну да, как же, поди спугни меня сейчас. Он и не понимает, дурачок, как нужен мне в эту минуту — каждой своей клеткой, каждой мышцей, каждой капелькой пота. Потому что от смерти есть только одно лекарство… положи меня печатью на сердце твое…
Рахель приподнялась на локте, склонилась над его ждущими, жадными, жаркими глазами, провела губами над запрокинутым лицом, лаская одним лишь дыханием, движением воздуха, не поцелуем, а его возможностью, более острой и пронзительной, чем сам поцелуй. Она почувствовала его руки на спине, на бедрах, на груди — повсюду, где их ждала и жаждала гладкая, отзывчивая, прохладная и пылающая кожа… нет, они вовсе не онемели, эти руки, быстрые и вязкие, нежные и сильные, они говорят убедительней и красноречивей многих слов… а вот и слова — добавкой, и какой добавкой… — шепотом — чьим? — его?.. ее?.. — в приближающиеся губы.
— Я люблю тебя. Я люб…
Запечатлей меня, любимый, в сердце своем, ибо лишь так смогу я остаться в этом мире, лишь так смогу победить смерть… лишь так… и так… и так…
10
Дор проснулся оттого, что счастью стало тесно во сне, и долго лежал, не открывая глаз и чувствуя, как оно привольно и безудержно, подобно каше из волшебного горшочка, перетекает в явь и заполняет ее всю. Потом он закинул руки за голову и длинно-длинно потянулся, с наслаждением ощущая трепет каждой мышцы, хруст каждой косточки. Это тело принадлежало отныне не совсем ему одному… вернее, нет, не так — оно всё принадлежало ей, без остатка, со всеми своими потрохами — если, конечно, потроха заслуживали столь священной принадлежности. Рахель освятила своими прикосновениями этот живот, поцелуями — эти плечи, и теперь Дор казался сам себе чуть ли не алтарем или, по меньшей мере, драгоценным предметом культа.
А предметы культа требуют ухода, не так ли? Хорош алтарь — под армейским спальником, на ветхой простыне, даже без подушки!
— У тебя даже нету подушки… — так сказала она ему, когда уходила под утро. — Мне нужно обязательно выспаться, извини, любимый…
Любимый… — Это ты! Так зовут тебя теперь, понял? Он вздохнул, переполненный, и открыл глаза. Счастье плескалось в комнате, угрожая коротким замыканием голой лампочке под потолком. Ерушалаим молча смотрел сквозь окно и сквозь зеркало шкафа, отчужденный и самодостаточный, как всегда.
— Эй! — окликнул его Дор из постели. — Не будь таким букой, ладно? Хотя бы в это утро. Айда за подушками! Понимаешь, моей любимой нужно хорошо высыпаться. На какой улице ты продаешь самые лучшие подушки?
Город безучастно молчал, не реагировал, просто смотрел сквозь, как… как кто?.. как что-то очень недавнее… Память Дора завозилась, заквохтала, выковыривая из ближней груды комки разговоров, щепки впечатлений, обрывки мыслей… да так ничего и не накопала.
— Что ж ты так, глупая курица? — пожурил ее Дор. — А впрочем, не беда, не страшно. С чем его только не сравнивали, этот Ерушалаим. Обойдется и без нас. Правда, дружище?
Нет, не пронять его и фамильярностью: ни один мускул не дрогнул на тяжелом бугристом лице, изрытом глубокими морщинами оврагов. Уж больно много повидал он на своем веку счастливцев — мимолетных, пролетом в несчастье. Поди с таким подружись… Этот город давно уже не шел в приятели ни к кому, кроме неба. Ну и ладно, больно надо… мы нынче и сами самодостаточные.
Холодные плитки пола, дверь, тихий коридор, на часах в гостиной — полдень. Может, она еще здесь, спит у себя в комнате? Дор замер, прислушиваясь… Нет, ушла — иначе он непременно почувствовал бы ее дыхание, непременно.
В ванной чего-то не хватало — он даже не сразу понял чего, потому что запах Рахели присутствовал и там, мешая сосредоточиться, осознать значение иных — второстепенных, но весьма показательных в своей тревожности знаков — знаков отсутствия. Отсутствовали ее предметы, бывшие здесь еще вчера вечером: бутылки с шампунями, крема, щетки… — все, кроме полотенца, сиротливо свисающего с загогулины батареи.
Сердце его вдруг взвизгнуло и заныло за забором ребер, как брошенный дворовый пес. Притопнув на него ногой, Дор на цыпочках вышел из ванной. Дверь в комнату Рахели была приоткрыта. Ну что ты стоишь истуканом? Это ведь всего лишь вход в комнату. А коли так, то и войди. Просто войди, слышишь? Дор еще раз цыкнул на сердце, глубоко вдохнул и открыл дверь.
Он стоял на пороге, разглядывая царящие в комнате хаос и разорение, меру которых было трудно даже определить поначалу — то ли из-за слез, то ли из-за приступа мигрени, тем более мучительного, что до того Дор понятия не имел о мигренях: голова у него болела крайне редко, да и то лишь с похмелья, но в этот момент отчего-то не подлежало ни малейшему сомнению, что речь идет именно о мигрени и ни о чем ином.
Уходя, она так спешила, что вывернула вверх дном все содержимое, все вещи из шкафа и из ящиков комода. На полу валялись разрозненные лоскуты, скомканные конверты, фигурно вырезанные бумажные листки — по всей видимости, образцы выкройки. Он не помнил, сколько простоял так на пороге, не решаясь войти и лишь ощупывая комнату глазами — час?.. два?.. Время не исчезло, но превратилось в шум, в море; оно мигренью громыхало в ушах, булькало в голове, как в кастрюле, закипало, угрожая снести крышку.