В кабине фургона Илья зевает, откидывается на спинку сиденья, прикрывает глаза. Вчерашний вечер ветром гудит у него в голове, гребет воздух лопата бориной бороды, задорно топорщатся мушкетерские усы Леши Зака, занудно бубнит свои многословные доказательства Димка… спать хочется — страсть как!.. Завтра надо бы на лекцию сходить, для проформы… студент ты или не студент? Хотя, на фига он тебе, этот диплом? Компромиссы все, компромиссы — прав Леша…
Он снова зевает. Шоферящий сегодня Боря Квасневич завистливо косится на дремлющих друзей. Грузовой фургон “Перевозки Коэна” плавно скатывается с горы Гило, поворачивает на Малху, и утреннее, еще не успевшее разозлиться солнце дружески подталкивает его в ярко-синюю спину.
2
В университет Илья обычно ходил пешком — минут сорок в один конец. Сначала он долго шел по широкому, круглосуточно шумящему быстрым автомобильным потоком проспекту, гордое название которого — “Рав Герцог” — знаменовало торжество аристократизма в обеих — и духовной, и светской его ипостасях. При этом по сторонам дороги откровенным диссонансом и раву, и герцогу теснились более чем плебейские кварталы обшарпанных многоквартирных домов: серые отечные стены в уродливых бородавках дешевых выносных кондиционеров, перекошенные жалюзи, свисающее из окон исподнее белье, сопливое от недавней стирки.
Зато ниже по течению проспект впадал в Рехавию — действительно аристократический район богатых особняков, что, впрочем, немедленно побуждало его, следуя все тому же духу диссонанса, превратиться в узкую, изобилующую перекрестками улицу и смиренно отказаться от прежнего роскошного имени в пользу другого — не только существенно более скромного, но еще и вызывающего весьма неприятные ассоциации с многодетной нищетой, грязью и лагерями беженцев: “Дерех Аза”, что в переводе означает “дорога на Газу”.
Но Илья до Рехавии не добирался, а намного раньше сворачивал налево и вскоре, миновав ворота, створки которых, по идее, должны были постоянно пребывать в запертом состоянии, но на практике всегда оказывались широко разбросанными по сторонам, как руки спящего крепчайшим сном караульного, вступал в безлюдные пределы университетского ботанического сада. Это безлюдье удивляло: за садом явно ухаживали, но за полтора года еженедельных прогулок Илья лишь несколько раз видел здесь девушку в широкополой соломенной шляпе с тяпкой в руках. Случайных прохожих тоже не попадалось. Почему? Неужели люди предпочитали скучные тротуары по ту сторону ограды? А может быть, как раз безлюдье места и порождало страх — точно так же, как страх породил в свое время безлюдье?
Лет двадцать назад, когда местные воины джихада еще предпочитали ножи поясам смертников, здесь зарезали профессора Ш. с кафедры социологии — по иронии судьбы, неутомимого борца за мир. Если бы его газетные статьи, язвящие и ранящие идеологических противников, могли убивать напрямую, на счету покойного значились бы горы трупов. Поэтому тот факт, что именно боец арабских бригад за освобождение земли от евреев, то есть потенциальный друг и союзник, воткнул профессору в живот украденный в соседнем супермаркете кухонный нож, рассматривался прогрессивной общественностью как особенно трагическое недоразумение, чрезвычайная по нелепости случайность.
Случайность случайностью, но гулять по ботаническому саду прогрессивная общественность с тех пор перестала — на всякий случай. Воздерживались заходить сюда и реакционеры с ретроградами: кто-то утверждал, что призрак убиенного профессора Ш., зажав в зубах призрак кухонного ножа и алкая мести, бродит по здешним аллеям — в точности, как его старший духовный брат — по Европе. Что, учитывая доказанную историей кровожадность братьев, вызывало вполне понятные опасения.
Уроженец чужеземных стран, Илюша Доронин узнал о заклятии профессора Ш. относительно поздно, когда уже успел привыкнуть к чудесным садовым дорожкам, а потому не стал менять сложившегося маршрута. Убежать на тротуар, лишить себя самого привлекательного отрезка дороги? Но из-за чего? Из-за какого-то замшелого призрака двадцатилетней давности? — Вот еще!
Хотя, честно говоря, случалось иногда, что екало илюшино сердце от внезапного хруста ветки за спиной, от промелькнувшей за кустом тени, от резкого птичьего крика. Да и в темное время суток, после позднего семинара или особенно длительных библиотечных раскопок как-то само собой выходило, что Илья выбирал обходной путь… нет-нет, без всякой задней мысли: просто и дураку ясно, что намного удобнее и быстрее пройти по освещенной улице, чем спотыкаться о корни во тьме пустынного ботанического сада, где даже и помочь некому в случае чего. Хе-хе… в случае чего, Илюша? — Слушай, отстань, а?
Но это по вечерам, а вот ранним утром небольшая нервная щекотка не только совсем не мешала, но скорее наоборот, подзаряжала и способствовала. Упруго похрустывая гравием чистеньких, умытых росой дорожек, Илья шагал между клумбами и грядками, поглядывал на танцующих в воздухе диковинных бабочек, на растения и цветы, на таблички, знакомые уже одним лишь видом своим: та — выщербленным уголком, эта — покосившимся столбиком, третья — пятном птичьего помета, десятая — торчащим гвоздем, но остающиеся неизменной загадкой во всем, что касалось содержания и смысла написанных на них слов.
Мудреные ботанические определения упорно не лезли в илюшину голову, сколько он их ни заучивал, сколько ни старался повторять, записывать на бумажку, выискивать русские аналоги, запоминать вычитанные в интернете сопутствующие истории и легенды. Его естественнонаучный идиотизм был поистине достоин удивления. Нет, сами-то истории и легенды запоминались с обычной легкостью, зато связанные с ними латинские названия с той же легкостью выпархивали из памяти наружу и, по-прежнему неуловимые, принимались кружиться над садом в компании с уже упомянутыми бабочками — столь же вызывающе безымянными.
Это раздражало: с садом хотелось бы подружиться, даже породниться, но тотальное незнание имен навязывало непреодолимую дистанцию, отчужденность, причем не только и не столько от самого сада и от самой природы вообще, сколько от непременного отца-естествоиспытателя — важнейшего ко всему этому приложения. Ведь кто-то да научил мальчика с младых ноготков любить все эти ноготки и тычинки — кто, если не отец?
Конечно, он, отец — могучий, красивый, ласково-внимательный, весь из себя набоковский, пахнущий солнцем дальних неведомых стран, редко и трудно достающийся в полное твое распоряжение, но от этого еще более желанный… Представь себе: если в каждой былинке ты видишь его родное лицо, разве не вырастает она тут же в могучую былину? Ну как тут не запомнить былинно-былинкино название! С присоединением титула “отец” в память врезаются любые слова, даже латинские, даже самые несуразно-длинные.
Как было бы здорово, эдак походя, по-свойски, приветствовать все эти травы и деревья:
— Как поживаете, господин Х.?..
— Ах, госпожа Y., ну и жара сегодня…
Небрежно провести рукой по лохматой шевелюре куста:
— Здорово, Z., как ты после вчерашнего? По-моему, земляная блоха W. тебя совсем замучила. Разборчивей нужно быть, братан, со случайными связями, разборчивей…
Или начать заигрывать с бабочками, демонстрируя им пустые руки:
— Не бойтесь, подружки, сегодня я налегке, без сачка и морилки…
Какое это, кстати, ужасное слово — “морилка”! Может, ну ее на фиг, эту чертову ботанику с энтомологией? Ага, на фиг… А как же отец, Илюша? Как же загорелый отец-красавец в коротких мальчишеских шортах, с камешками, застрявшими в рифленых подошвах горных ботинок?
— На фиг и его, набоковского…
— Ну да? Прямо уж так и на фиг? А если подумать?
— А если подумать…
Илюшин отец ничего не понимал в ботанике, хотя ближе и нужнее него не было у Ильи Доронина никого с самого рождения. Что удивительно: обычно ведь сначала из бесформенного, однородно-чуждого тумана внешнего мира ребенок выделяет и запоминает не отца, а маму. Она становится для него первым самостоятельным существом, дополнительным, принципиально новым элементом, превращая в трио простейшее и, как выясняется к старости, самое что ни на есть истинное представление мира как дуэта “Я и Оно”. Илюша в этом смысле исключением не являлся. Просто в его случае “материнское существо” оказалось двуглавым и четырехруким: оба родителя сливались в одно огромное доброе облако, постепенно приобретавшее индивидуальные черты — в основном, папины.
Наверное, во многом этому эффекту способствовало то, что молоко у матери пропало почти сразу, и для Илюши, вынужденного с ранних дней тянуть жизнь из бутылочки, материнская грудь главной так и не стала — в отличие от отцовских рук, даривших, помимо пищи и утоления печалей в животике, еще и физическое ощущение силы, уверенности и покоя. Пропало молоко… странно, если бы не пропало: у илюшиной матери с завидной регулярностью пропадало все нужное, причем временами казалось, что, чем это нужное нужнее, тем с большей необходимостью происходит его неотвратимая потеря.
Мама Наташа была из породы ультимативных жертв, самый смысл существования которых в жестоко-детерминированном механизме жизни не слишком понятен ни самому механизму в целом, ни, в особенности, отдельным его винтикам. Оптимистическая версия гласит, что назначением “жертв” является прежде всего демонстрация неизбывной мудрости и милосердия Создателя, который устроил этот мир так, что в нем выживают даже те, кто, кажется, не в состоянии выжить ни при каких обстоятельствах. Наташа и сама в это верила… Нет, пожалуй, слово “верила” тут не очень подходит: она это знала, а потому ничуть не жаловалась на невзгоды и неудачи, а, напротив, встречала их с изумленно-радостным ожиданием поправки, помощи — всегда неожиданной, невесть откуда берущейся, но тем не менее, неминуемо оказывающейся на месте и к месту — пусть даже и в самую последнюю минуту, когда иным маловерам кажется, что теперь-то уж точно ничто не поможет.
Взять хоть ее встречу с отцом, о которой они не раз вспоминали потом при Илюше со смехом и с каким-то отдельным, лишь для них двоих предназначенным и потому обидным, посторонним мальчику чувством, словно выставляя сына на короткое время за дверь, словно жалея о его присутствии, словно обособляясь, и против этого страшного обособления не могло помочь ничего, ничего, кроме решительного, на грани слез требования — “папа!.. ну, папа!..” — немедленно взять на руки — те самые, сильные, теплые и спокойные, и прижать, да так, чтоб покрепче… взять хоть эту встречу, случайную, на улице, когда она что-то несла и рассыпала, что-то гастрономное: пакеты с перловкой, пакеты с сахаром, пакеты с картошкой и “Любительскую” колбасу за два семьдесят кусочком, и все это разлетелось, как могло разлететься только у нее, — вдрызг, под ноги прохожих, безжалостные в своей торопливости — и хотели бы перешагнуть, да не выходит… а она просто стояла столбом, прижав руки к груди, где потом не окажется молока, и даже не пытаясь что-либо предпринять, просто стояла и гадала: что же выручит ее на этот раз, и, как всегда, спасение не замедлило вынырнуть из людского коловорота, людоворота, людоедства, вихрящегося на углу площади Льва Толстого в вечерний час пик, протиснуться на противоходе сквозь плотную чешую черно-серых спин, выудить из-под мелькающих, скользящих по ноздреватой февральской наледи ног неведомо как еще не растоптанную картофелину и показать ей, подняв на уровень глаз: смотри, гнилая.
Ей было шестнадцать, а ему двадцать три, и они смотрели друг на друга сквозь эту гнилую картофелину, сквозь эту гнилую петербургскую зиму конца гнилых семидесятых, сквозь эту всеобщую гниль и хмарь, и слизь, и злобу, и невозможность нормальной человеческой жизни — невозможность, которую тогдашнее существование, словно в насмешку, старательно встраивало в любую нормальную человеческую жизнь.
Чтобы удачнее приспособиться к вони, необходимо вонять самому; нужно вытравить из себя все светлое, что поддается вытравливанию, все, что мешает, сопротивляется грязи: ведь тошноту вызывает вовсе не внешняя мерзость, а внутренняя чистота — устрани эту чистоту и сразу перестанет тошнить — что может быть проще? И люди, повседневные рабы грязи, выдавливают ее из себя — не грязь, конечно, потому что грязь, глина составляют основу их существа — поди выдави основу, а чистоту — выдавливают по капле, хотя чаще всего не набирается и капли; эти светлые сгустки скатываются под стол, под кровать, таятся по затянутым паутиной углам, их выметают в помойные ведра, половой тряпкой сгоняют по склизким коммунальным коридорам, по разукрашенным нудными словесными экскрементами лестницам, на осоловевший от водки и вражды двор, в крысиные подвалы, в подземелья — куда угодно, лишь бы подальше, с глаз долой, из сердца вон.
Но — подобное к подобному — они находят друг друга, сливаются, как капельки ртути, растут в объеме, накапливают силу, пока не оказывается поблизости чьей-либо нежной младенческой души, куда можно заскочить и там поселиться — уже в безопасности, потому что в большинстве, потому что на капли в таких душах меряется уже не чистота, а, наоборот, грязь и вонь. Таких людей, когда они вырастают, называют “не от мира сего”, крутят пальцем у виска, вздыхают, жалея родителей, которые, в свою очередь, стыдятся позора чресл своих. Ну при чем тут ваши гнилые чресла, вы, ходячая грязь, летучая вонь? Разве может родиться что-либо путное из скрипа ваших заляпанных скучным повседневным совокуплением кроватей, из вашего свального пьяного греха? Разве может выйти из ваших канав и роддомов что-нибудь, кроме такой же грязи и вони? Разве может быть вашим дитя, рожденное слиянием капель чистоты — истинно непорочным зачатием?
— Ой, меня теперь домой не пустят, — сказала она сквозь картофелину. — Это уже второй раз за сегодня. Правда, тогда просто сетка порвалась, зато у самого дома. А сейчас…
— А сейчас пойдем ко мне, — сказал он, не дослушав и разом забирая в свои сильные и спокойные руки, в полное свое распоряжение ее саму и, как казалось тогда, всю ее будущую судьбу. — У тебя зуб на зуб не попадает, а я тут рядом живу. Чаем отпою.
Слово “отпою” в своем главном и, возможно, единственно правильном значении, которое отец, впрочем, вовсе не имел тогда в виду, относилось бы к панихиде по ее прошлой жизни, если бы эта прошлая жизнь действительно заслуживала отпевания. Но она не заслуживала, нет. Отпевают, чтобы помнить, но в данном случае следовало поскорее забыть. Мать решительно ни о чем не жалела: в ее родительском доме жила злоба — завистливая, грубая, тупая, с которой она инстинктивно старалась не соприкасаться, а потому неизбежно воспринималась окружающими, как бесчувственное, неродное, непонятное существо. Родители — инвалиды злобы, ветераны вражды, преданные читатели газетных подвалов, почитатели официального народного юмора про тещу, водку и мужа в командировке, любители телевизионных военных парадов, похожие друг на дружку, как два рассохшихся мухомора. Старший брат — злобный слюнявый идиот, от которого следовало беречься по ночам и шваброй подпирать дверь ванной. Младшая сестра — злобная вороватая ябеда, никогда не упускающая случая сотворить пакость…
— Хорошо, — сказала она. — Только у меня там паспорт остался. Говорят, без паспорта нельзя.
— Не беда, — сказал он, беря ее под локоть. — Выручим твой паспорт, не сомневайся.
Возможно, случайной выглядела их встреча, но уж никак не их последующее незамедлительное слияние; иначе и не могло произойти все по тому же закону взаимопритяжения ртутных капель, стремления подобного к подобной. Отец тогда только-только закончил институт, работал на Петроградской и снимал комнату там же, неподалеку. Хозяйка квартиры, соломенная вдова с золотушным ребенком, сдавала недорого, но не без тайного умысла, который с каждой неделей проживания непонятливого жильца становился все более явным, пока не лопнул, как нарыв, сменившись разочарованием и привычной злобой от очередной “порушенной” мечты. Тем не менее, внезапное появление шестнадцатилетней “шлюхи-разлучницы” хозяйка восприняла почти как супружескую измену, и им пришлось сразу же подыскивать новое жилье, что отец и проделал с той же поразительной легкостью, с какой давалось ему все, за что бы он ни брался.
Отец всегда жил с твердой уверенностью, что может без особенных затруднений сделать своими руками и умом все, что в принципе подвластно человеческим рукам и разумению. Он принадлежал к тем, кто в ответ на вопрос об умении играть на арфе пожимают плечами: “Наверно, да, но ни разу не пробовал”, и это проистекало не от невежества или легкомыслия, но от искренней, подкрепленной немалым личным опытом веры в то, что не существует такого ремесла, каким нельзя было бы овладеть после минимального “введения в курс” и некоторой тренировки. Он без колебаний брался за что угодно: мог отремонтировать телевизор и пальто, сварить обед и кладбищенскую оградку, срубить деревенский дом и уличного хулигана, сменить концепцию и пеленки, развести электронную схему и кухонную интеллигентскую философию…
Казалось бы, эта уверенная, рукастая, успешная активность отца совершенно не соответствовала крайней пассивности матери, ее поминутным неудачам во всем, что касалось простейших вещей, ее робкой беспомощности, столбняковому оцепенению, которыми она встречала любую ситуацию, предполагающую экстренную немедленность действия.
Но на самом деле в глубинной основе обеих, внешне столь не похожих моделей поведения лежало совершенно одно и то же: твердое знание того, что мир, как могучий пес сенбернар, прост, добр и соразмерен устремлениям человеческой души и возможностям человеческого тела, а потому ни при каких условиях не сделает им плохо. Они были определенно одного поля ягоды, хотя практически и вели себя диаметрально противоположно: мать спокойно, без суеты поджидала, пока все само собой устаканится, в то время как отец из любопытства, а может, из присущего мужчинам нетерпеливого азарта — я сам!.. я сам!.. — предпочитал пробовать себя в роли непосредственного инструмента этого устаканивания.