Дор - Алекс Тарн 7 стр.


— Это чем же?

— Пропастью! Пропастью между ожиданиями и реальностью. Представь себе человека, который в гадости рождается, в гадости растет и ничего, кроме гадости, от жизни не ожидает. Для него гадость — в норме. Он не то чтобы ее любит, — гадость никто не любит, — но он к ней готов, приспособился, не воспринимает ее как несчастье. А теперь возьми другой случай. Человеку с самого рождения твердят, что вот-вот наступит всеобщее благоденствие, что все проблемы волшебно устаканятся, что ему сказочно повезло родиться именно сейчас, на пороге нового чудесного века…

— А он и верит? — мрачно сказал Боря. — Это что ж за идиот такой?

— Да почему же идиот?! Поставь себя на место Рахели и ее сверстников — тех, что родились в районе девяностого года. Они оглядываются назад и видят, что в течение всего предыдущего века мир взлетал вверх по экспоненте. Что раньше человечество плелось нога за ногу: за несколько тысячелетий едва продвинулись от колесницы до кареты — нечего сказать, впечатляющее достижение! Зато теперь, вдруг — откуда что взялось: тут тебе и паровые машины, и автомобили, и железные дороги, и телеграф, и радио, и вакцины, и искусство невиданное… Это сейчас мы к таким темпам привыкли, а тогда они всем казались в новинку. Прорыв, понимаешь, настоящий прорыв! Ну как тут не уверуешь во всесилие человеческого разума? Своей собственной удаче как не порадуешься: тысячи поколений до тебя носом в канаве елозили, а ты, счастливчик, к Луне полетишь!

Илья перевел дух.

— И вот наступают десятые годы двадцатого века, начало новой эпохи. Мы-то знаем, что вот-вот начнется война, и все чудесные надежды лопнут, но тогдашняя молодежь еще ничего не знает! Она как раз вышла в самостоятельную жизнь. Этим парням и девчонкам — по двадцать, по двадцать пять, они только-только засучили рукава, они готовы к своему обещанному великому счастью. Понимаете? Это поколение попало в резонанс. Их личный взлет, и — одновременно — взлет общих надежд, максимум эпохи, акме цивилизации!.. Они все были акмеистами, даже те, кто называли себя иначе…

— И тут, — прямиком под раскатанную губу — бац! — четырнадцатый год. Мальчики — в окопы, девочки — в лазареты. Миллионы трупов, газовые атаки, революции, гражданские войны, Ленин, Сталин, Гитлер. Вторая мировая, Гулаг, Освенцим, расстрельные рвы, крематории, Колыма. Все это ужасно само по себе, но для того поколения — ужасно втройне. Ведь они упали в эту пропасть не просто так, а с самой высокой вершины. Им было больнее всего. Вот такая у них особенность: поколение максимальной боли. Максимальной!

Боря притащил кастрюлю, сел, мрачно оглядывая стол. Сегодня денег на “Голд” не хватило, и ему приходилось довольствоваться спиртом. Леша задумчиво покачал головой.

— Эту твою теорию легко проверить. Чем больше боли, тем лучше стихи.

— Ну если так, то Илюха определенно прав, — заметил Дима. — Пастернак и Рахель родились в девяностом. Ахматова годом раньше. Мандельштам в девяносто первом. Цветаева в девяносто втором. Маяковский в девяносто третьем. Блок, Клюев и Гумилев чуть старше, Есенин — чуть моложе. Вот тебе и весь букет.

— Чушь какая-то… — фыркнул Боря. — Можно подумать, что в эти годы рождались одни поэты! Тебя, Илюша, послушать, так двадцатый век превратился в волкодава сам по себе… Но к расстрельным рвам, сударь, не отвлеченный век пулеметы подкатывал, а вполне конкретные люди. Тоже, между прочим, ровесники Рахели и Пастернака. Вся эта левая сволочь…

Он саданул кулаком по столу. Остальные переглянулись: отсутствие “Голда” определенно сказывалось на душевном равновесии хозяина.

— Вся эта социалистическая мразь… — продолжал Квасневич, тяжело дыша. — Зиновьев, Бен-Гурион, Ягода, Табенкин, Ежов, Кацнельсон, Берия, Каганович… То же самое поколение, разве не так? Коротконогие вожди, волкодавы, твари кровавые. Что российские, что здешние. Они-то стишков, небось, не писали, а? И на всеобщее счастье плевать хотели. Власти им, сволочам, хотелось, власти!

— Ну, знаешь, Боря, всему есть предел, — решительно вмешался Димка Рознер. — Нашел, с кем Бен-Гуриона на одну доску поставить — с Берией и Зиновьевым! Я, конечно, понимаю, что ты из-за “Голда” расстроился, но не до такой же степени…

— А до какой надо было? — Боря прищурился и выставил вперед бороду. — В чем разница? Те же самые аморальные, беспринципные подонки, социалисты, левое дерьмо. Разве гориллы Бен-Гуриона не убивали своих во время “сезонов”? Не пытали парней из “Эцеля”, не выдавали их англичанам? Разве не по его приказу топили “Альталену”, стреляли из пулеметов по тонущим? У него даже блатное партийное погоняло было такое же, как у Троцкого и у Ленина: Старик! Старик!.. Кощей поганый!

Он снова саданул кулаком по столу. Дима насупился. “Все, — подумал Илюша. — Сейчас зарядит лекцию на полчаса”. Рознер вел в университете семинары и имел обыкновение даже во время застольных споров говорить так, словно стоял перед аудиторией.

— Абсолютно неправомерные параллели, — сказал Дима твердо. — Решения, которые принимал Бен-Гурион, диктовались необходимостью тогдашних внешне- и внутриполитических реалий. Свидетельством правильности провозглашенного им курса является результат, которого добилась Страна под его руководством. Например, своевременное провозглашение государства, победа в Войне за независимость, дальнейшие внешне-политические успехи…

— Враки! — перебил его Боря. — Все враки! Мы добились успехов не благодаря твоим мерзким левакам, а вопреки им! Вопреки! Не будь над нами своры этих проклятых карликов, Страна была бы вдвое больше и втрое богаче. Война за независимость?! Ха! Кто профукал Иерусалим, если не Бен-Гурион? Если бы этот Старик… тьфу, пакость какая… если бы он не заботился только о собственной власти, а вовремя погнал бы в шею клоунов из Пальмаха — карьериста Алона, труса Рабина и тупицу Табенкина, мы бы не трындели сейчас о статусе Иерусалима. Он был бы весь наш, как Хайфа и Лод!

— История не терпит сослагательного наклонения…

— История не терпит вранья! — кричал Боря, захлебываясь и привставая с места. — А потом, после войны? Вся эта гнусная партийная задница, подмявшая под себя Страну на целые десятилетия, жирные профсоюзные бонзы, диктатура посредственностей и жлобов! Знаешь, почему они не истребляли здесь миллионы, как их бобруйские земляки в России? Здесь у них просто не было миллионов… не было!.. каждый человечек на счету — и это, Дима, единственная причина, по которой местная левая сволочь не возвела здесь своего Гулага! Тьфу, не могу… аж руки дрожат… Налей-ка мне, Леша, да побыстрее…

Дима развел руками.

— Ты, мужик, не в себе. В реальной политической жизни всегда приходится принимать нелегкие решения. Политик, который ставит себе задачу не запачкаться, ничего не добьется.

— Это правило придумали пачкуны, — сказал Леша. — Из грязных рук лучше не есть: голод, конечно, утолишь, зато потом сдохнешь от дизентерии.

— А ты предлагаешь сдохнуть с голоду? — улыбнулся Рознер.

— Нет. Я предлагаю вымыть руки. И приступить уже к каше. Стынет ведь, жалко… — Леша поднял свой стакан. — Ну, за чистоту!

Они выпили и застучали ложками.

— В Книге Царств есть такой эпизод, — сказал Илья. — Шомрон осажден арамейцами, голодает, держится из последних сил. Когда кажется, что ничто уже не спасет, Господь посылает мираж. Враги видят мираж, думают, что это приближается войско фараона, и в панике бегут, даже не свернув лагерь. Но в самом городе еще никто ничего не знает. И вот четверо сидящих у ворот прокаженных решают идти сдаваться. Мол, в городе еды так и так нету, а враги авось покормят перед тем, как зарезать. Приходят прокаженные во вражеский лагерь и видят, что он пуст. Пуст! Шатры стоят, машины осадные… жратвы полно, оружие забытое висит… а людей нету, ни одного. Ну тут они, конечно, сначала наелись до отвала, приоделись, рассовали по карманам монеты и украшения, а потом думают: нехорошо, мол. В городе, мол, не одобрят такого эгоизма, чтобы, значит, кто-то благую весть узнал и ею не поделился. Вернулись они к воротам и рассказали. В Шомроне сначала не поверили, проверять стали. Проверили. Видят: не врут прокаженные, и коварства арамейского тоже вроде как не предвидится, так что надо принимать благую весть. Ну, и приняли, пошли мародерствовать. У Рахели есть стихотворение на эту тему, я его недавно перевел…

Илья поднялся, взял куртку.

— Ребята, вы меня извините, надо навестить кое-кого. У друга моего погибшего день рождения завтра.

— А рассказ-то к чему? — спросил Дима.

— Да все к тому же, Димыч, — ответил за Илью Леша. — Приняли дураки благую весть из уст прокаженных. Нажрались-то от пуза, но только вот — где он теперь, этот Шомрон? Поминай, как звали…

— Что же им, по-твоему, было делать? Продолжать голодуху?

— Что же им, по-твоему, было делать? Продолжать голодуху?

Леша Зак равнодушно пожал плечами.

— Черт его знает… теперь уже не поймешь. Как ты говоришь, история не терпит сослагательного наклонения.

Илья вышел на улицу. Строчки Рахели позвякивали у него в голове, как лезвия фараоновых колесниц. Ее строчки, ее черно-белая ярость, непонятная любителям грязевых оттенков, репродукторам повседневного вранья, пророкам бытовой мудрости, нехитрой и общеупотребительной, как банная шайка… Пачкунам, как сказал бы Леша. Пачкунам, живущим по правилам пачкунов.

Он глубоко вдохнул холодный горьковатый воздух, эту неповторимую иерусалимскую смесь, где даже пыхтящие автобусные дизели не в состоянии заглушить запахов хвои, пустыни и серных испарений близкого Соленого моря, и прибавил шагу, чтобы согреться. Город вздымался вокруг волнами холмов, блестел ожерельями фонарных цепочек, неразличимо переходящих в звезды на темном, в тон горам, небосклоне. Город? Да полно, город ли это? Подобает ли земным городам заселять небо? Город может карабкаться в гору, колоть облака иглами телебашен, скрести голубизну пентхаузами небоскребов… но все это — без отрыва от камня, глины, праха. А жить там, вверху, в невесомой звездной дрожи — нет, никогда. Это уже что-то другое, только не город, нет. Наверно, оттого так безнадежно одиноки, так обособлены друг от друга иерусалимские кварталы: они просто боятся стать целым…

Как же тогда назвать Ерушалаим? Место? Но “место” — это ведь тоже означает “город”… Практичен человеческий язык, язык пачкунов: все меряет собою, все равняет на себя. Куда ему справиться с Иерусалимом, где людское жилье второстепенно, где адамову породу терпят из милости, где на самом деле проживает нечто другое, для чего нету слов? Лучше уж зови Ерушалаим Иерусалимом, так проще…

Потому-то, наверное, и не срослось у Рахели с Иерусалимом: провела тут несколько месяцев и сбежала, не смогла жить с неопределимым. Уж больно далекой казалась ей здешняя нездешняя мистика от затверженных с юности чистых, геометрически ясных идеалов разума и труда, от Тель-Авива, от редакции “Давара”, где на газетной жвачке наращивали тучные партийные телеса те, кого Боря столь непочтительно обозвал сворой карликов — будущие председатели, премьеры и президенты пока еще не провозглашенной страны…

Он свернул на улицу Эмек-Рафаим, в Долину Призраков, и призраки, как и положено, не заставили себя ждать. Сначала они подступали гурьбой, забегая с боков и загораживая дорогу, так что приходилось идти прямо сквозь них, как сквозь толпу. Все они были решительно неуместны данному времени и сегодняшней цели; Илюша оглянулся, ища единственно нужного, и облегченно вздохнул: вон она, знакомая фигура Лирона Галя сутулится на ближнем перекрестке. Илья молча кивнул, и они пошли рядом.

— Ты к моим? — спросил Лирон.

Илья скривился: чего спрашивать-то, если и так понятно? Завтра у него день рождения, у Лирона. День смерти один, а дней рождения много, каждый год по разу… почему так? Может, потому, что день смерти продолжается в памяти оставшихся, продолжается десятилетиями, не прекращаясь ни на минуту? Наверное, про такие дни и говорят, что они длятся дольше века. Впрочем, “дольше века” — слишком сильно сказано. Не станет Рона и Роны, родителей Лирона, и день кончится сам собой.

— Ну да.

— Спасибо, братишка.

— Да ладно, чего там.

— Нет-нет, они в тебе души не чают. Ты им, как сын родной… вместо меня.

Илья нетерпеливо фыркнул. В своей призрачной ипостаси покойный друг удивительным образом сохранял занудные свойства характера живого Лирона Галя.

— Если ты ревнуешь, я могу и не ходить.

— Что ты, что ты! — замахал руками призрак. — Я не об этом… наоборот…

— Наоборот… — проворчал Илья. — Каждый раз одно и то же.

Они познакомились в армии, где прослужили бок о бок неполных восемь месяцев. Называть Лирона другом Илья, пожалуй, не стал бы: все-таки друзья — это то, что ты выбираешь сам, по схожести взглядов, по стыкующимся с тобой углам характера, по глубине взаимного понимания. А соседа по армейской палатке не выбирают: судьба навязывает его, не спрашивая твоего согласия, десантирует на парашюте приказа, пригоняет вплотную на пароме обстоятельств, как брата. Брат ведь не обязательно еще и друг, не так ли?

От отца Илья Доронин унаследовал твердую веру в то, что нет на земле такого занятия, которое было бы неподвластно его рукам и разумению — стоит лишь разобраться в логике дела, найти правильный упор и поухватистей взяться за нужные рычаги. Поэтому армия с ее, временами смешной, временами гнетущей, но всегда незыблемой внутренней логикой пришлась ему совершенно впору. Илюша стал “настоящим солдатом”, едва успев переступить порог учебки.

Его форма и поведение с легкостью держались в уставных рамках, но при этом обладали той отчетливой долей небрежности, которая не позволяет заподозрить в человеке позорной склонности к подхалимажу, а напротив, транслирует независимость и постоянную готовность к отпору. Учебные задания Илья завершал среди первых, но и не слыл выскочкой; в добровольцы шел не то чтобы неохотно, но и не так, чтобы мозолить людям глаза неуместным энтузиазмом.

Лирон Галь представлял собой полную противоположность этому единственно верному типу поведения. Тонкокожий щупленький ашкеназ, интеллигентик в круглых очочках, в черно-русой толпе новобранцев бригады “Голани” призыва августа ноль первого года он казался даже не белой вороной, а розовым фламинго. Его желание служить именно здесь было тем более удивительным, что, в отличие от Ильи, заранее не имевшего ни малейшего представления о сложившемся в Стране традиционном образе голанчиков — диковатых, постоянно склонных к бунту сорвиголов преимущественно сефардского происхождения, — Лирон прекрасно знал, на что шел.

Собственно, в этом и выражался его подростковый бунт против отца: сибаритствующего интеллектуала, англомана во всем, что касалось литературы, телевидения и кино и франкомана в отношении настоящей еды и хороших вин. Свою давнюю армейскую службу Галь-отец провел в компьютерном отделе ЦАХАЛа, откуда прямиком переместился в штат крупнейшего тогда производителя вычислительных машин, а затем, после трехлетнего интервала на получение университетской степени — в лондонское отделении той же компании.

Примерно такой же стартовый маршрут Рон Галь предполагал и для сына, и даже успел задействовать с этой целью соответствующие связи. Связи были хорошие, еще с армейских времен, да мальчик и сам проявлял, скромно говоря, нешуточные способности в компьютерных системах, так что проблем не предвиделось. Поэтому объявленное Лироном желание служить непременно в пехотных частях было воспринято его отцом как несерьезная блажь. Во-первых, щуплое телосложение парня не давало ему шансов пройти жесткий вступительный отбор, а, во-вторых, единственных сыновей принимали в боевые части лишь с письменного разрешения родителей.

С первой проблемой Лирон начал справляться, записавшись на частные, довольно дорогие курсы физподготовки. Галь-старший пожал плечами, но деньги на оплату дал: пускай паренек немного подкачается, не помешает. Посмеиваясь, он наблюдал за тем, как вернувшийся с тренировки сын полумертвым валится на постель.

— Не обращай внимания, — отмахивался Рон Галь от встревоженной жены. — Перебесится и бросит.

Но Лирон продолжал “беситься”, и отец поневоле стал беспокоиться: уж больно это походило на самоистязание. Но главные тревоги ждали чету Галь впереди, когда сын последовательно, как напоказ, прошел отбор в “Гивати”, “Голани” и парашютно-десантную бригаду. Вызванный на решительный разговор, Лирон молча выслушал бодрые отцовские похвалы в адрес собственной целеустремленности.

— Считай, что ты доказал городу и миру все, что ты хотел доказать, ол райт? — сказал Галь-старший и выдержал внушительную паузу, показывая, что переходит к другой, более серьезной части беседы. — Но теперь пора поговорить о…

— Не надо, папа, — перебил его сын. — Я уже решил. Я записываюсь в “Голани”.

Мать охнула.

— Именно в “Голани”, а? — усмехнулся Рон и повернулся к жене. — Слыхала, мать? Я же говорю: не может быть, чтобы он это серьезно. Пройти отбор в парашютисты и выбрать клоаку, полную арсов…

Назад Дальше