— Что это еще такое? — рявкнул Карлос.
Он показывал пальцем на некое подобие разноцветного осьминога, который раскрывал свои щупальца как бы для того, чтобы вас задушить.
— Это кресло Будзони, — раздался голос.
На пороге стоял Майк Сарфати. Картинки тридцати лет истории нью-йоркского порта — безжалостные схватки в прибрежной полосе, превратившие наш профсоюз в одну из самых динамичных и лучше всего организованных сил внутри рабочего движения, едва полностью не освободившую американских трудящихся от влияния идеологий и политики, что поставило бы защиту их интересов на чисто профессиональную почву, — замелькали вдруг у меня перед глазами. Две тысячи тонн протухшего мяса в намеренно выведенных из строя холодильниках на набережных, распространяющего свою вонь выше самого Эмпайер Стейт Билдинга; тела Фрэнки Шора, Бенни Стигмана, Роки Фиша и других социал-предателей, которые пытались с помощью политических спекуляций подорвать Союз изнутри, висящие на крюках для мяса у входов в бойни; обожженное серной кислотой лицо Сэма Берга на следующий день после появления его знаменитой статьи, разоблачающей то, что он называл «захват преступным профсоюзом рабочего движения»; покушения на Вальтера Рейтера и Мини — все это яркими вспышками молний озарило мою память, в то время как я смотрел на героя этой победоносной эпопеи, который сейчас стоял передо мной. Он был в рабочей спецовке и выглядел, будто только что со стройки.
Я думал, что он старше: на вид ему было не больше пятидесяти. Мощные руки, плечи борца и лицо — восхитительное в своей грубости, с чертами, словно высеченными из камня. Однако меня сразу поразил фанатичный, страдальческий блеск его глаз. Он, казалось, был не только чем-то озабочен, но еще и одержим — временами на его лице читался настоящий страх, некое удивление, что придавало этой великолепной римской маске обреченный, растерянный вид. Чувствовалось, что, разговаривая с нами, он думает о чем-то своем. Но встрече с Карлосом он был как будто рад. У того же в глазах стояли слезы. Они обнялись, нежно переглянулись, похлопали друг друга по плечу. Вошел дворецкий во фраке и поставил на круглый столик поднос с напитками. Карлос выпил свой мартини, с нескрываемым отвращением огляделся вокруг себя.
— Что это такое? — спросил он, осуждающе показав пальцем на стену.
— Это картина Уолза.
— Что на ней изображено?
— Он — абстрактный экспрессионист.
— Кто?
— Абстрактный экспрессионист. Карлос улыбнулся. Его губы сжались вокруг сигары, и он принял обиженный, возмущенный вид.
— Я дам тысячу долларов первому же, кто сможет сказать мне, что здесь изображено, — сказал он.
— Ты просто к такому не привык, — заметил Майк с раздражением.
Развалившись в кресле, Карлос враждебно поглядывал по сторонам. Сарфати проследил за его взглядом,
— Это Миро, — пояснил он.
— Пятилетний ребенок намалюет такое же, — сказал Карлос. — А что это?
— Сулаж.
Карлос пожевал свою сигару.
— Да, так вот, я вам скажу, что это, — провозгласил он наконец. — Для этого есть название… Это декаданс. — Он торжествующе посмотрел на нас. — Декаданс. В Европе они все морально разложились, это известно. Полные дегенераты. Коммунистам достаточно только нагнуться, чтобы собрать все это дерьмо. Говорю вам, у них не осталось ничего святого. Гниль. Не стоило бы оставлять здесь наши войска: это заразно. А это?.. Это что за похабщина?
Он нацелил свою сигару на бесформенную глыбу цемента, ощетинившуюся огромными кривыми иглами и ржавыми гвоздями и стоявшую в самом центре гостиной. Майк молчал. Его ноздри поджались, и он пристально смотрел на Карлоса. У него были серые, холодные глаза, и ощущать на себе этот взгляд было не очень приятно. Вдруг я заметил, что он сжал кулаки. Передо мной снова был легендарный Майк Сарфати, король докеров Хобокена, человек, заставивший отступить Костелло, Лучано, пятерых братьев Анастазиа и самого Спивака Чумазого, человека, который в течение пятнадцати лет был единоличным хозяином, после Бога, на набережных Нью-Йорка.
— У типа, который это сделал, не все дома, — решительно заявил Карлос. — Его следует поместить в психушку.
— Это одно из моих последних произведений, — сказал Майк. — Это сделал я.
Наступила гробовая тишина. У Карлоса глаза полезли на лоб. По лицу Ловкача Завракоса пробежали настоящие электрические разряды: казалось, его черты пытаются удрать.
— Это сделал я, — повторил Майк.
Он казался не на шутку разозленным. Он буравил Карлоса взглядом хищной птицы. Карлос, похоже, колебался. Он вытащил свой платок и промокнул лоб. Инстинкт самосохранения, однако, взял верх.
— Ах, вот как! — сказал он. — Поскольку это сделал ты… — Он с отвращением посмотрел на «скульптуру», затем, по-видимому, решил о ней забыть. — Мы пришли, чтобы поговорить с тобой, Майк, — сказал он.
Майк его не слушал. Он с гордостью взирал на глыбу цемента, утыканную гвоздями и иглами, и когда он начал говорить, то сделал это удивительно мягко — с каким-то восхищением в голосе, — и вновь выражение удивления, почти простодушия, промелькнуло у него на лице.
— Ее репродукцию напечатали в «Альто», — сказал он, — на обложке. Здесь это лучший журнал по искусству. Они говорят, что мне удалось передать четвертое измерение — измерение пространства — время, понимаете, Эйнштейн и все такое. У меня этого и в мыслях не было, естественно: никогда не знаешь, что ты в действительности создаешь, всегда присутствует элемент тайны. Подсознание, конечно. Это породило немало споров. Поскольку я финансирую журнал, развернулась самая настоящая полемика. Но эти ребята — сама честность. Их невозможно купить. У них свои принципы. Это из моих поздних работ, но внизу у меня есть и другие вещи. Они в мастерской.
— Мы пришли поговорить с тобой о делах, Майк, — повторил Карлос сдавленным голосом.
Мне показалось, что он боится встать с кресла. Но Майк был уже у дверей.
— Вы идете? — крикнул он нам с нетерпением.
— Да, Майк, — сказал Карлос. — Да. Мы идем.
Мы пересекли экзотический сад с павлинами и фламинго, свободно прогуливавшимися среди каменных монстров, которые Майк поглаживал мимоходом.
— Вот это — обнаженная натура Мура, — объяснил он. — Это Бранко. Заметьте, он уже немного устарел, конечно. Я приобрел их три года назад. Они были пионерами, предвестниками, их творчество ведет прямо ко мне. Все критики здесь это мне говорят.
Карлос бросил на меня взгляд, полный отчаяния. В другом конце сада стоял стеклянный домик, крыша которого — из алюминия — начиналась у самой земли и образовывала нечто вроде русской горки, прежде чем коснуться земли снова.
— Это работа Фиссони, — сказал Майк. — На мой взгляд, лучшего итальянского архитектора. Он коммунист. Но вы знаете, здешний коммунизм не имеет ничего общего с нашим. В нем нет ничего разрушительного. Все происходит исключительно в голове. Он очень интеллектуален. Почти все лучшие художники и скульпторы здесь коммунисты.
У Карлоса вырвалось нечто похожее на стон. Что-нибудь сказать он побоялся, но быстро показал пальцем на спину Майка и затем повертел у себя возле виска. Мы вошли в домик. Внутри, вокруг бадьи с цементом, валялись ящики, ведра, мешки с гипсом, всевозможные инструменты — мы словно очутились на стройплощадке. И повсюду были «творения» Майка. Что эти «творения» могли изображать и какова была их ценность, я и по сей день не знаю и, наверное, не узнаю уже никогда. Я видел лишь глыбы цемента странной формы, из которых торчали железные прутья и изогнутые трубы.
— Не правда ли, это не похоже ни на что из того, что вы уже видели? — с гордостью сказал Майк. — Критики «Альто» уверены, что речь идет о совершенно новых формах. Они считают меня ярким представителем спейсиализма — держу пари, в Америке даже не знают, что это такое.
— Нет, Майк, — сказал Карлос мягко, как разговаривают с больным. — Нет, у нас еще не знают, что это такое.
— Ну что ж, скоро узнают, — с удовлетворением заметил Майк. — Все мои произведения — а их ровно тридцать — отправляются завтра в Нью-Йорк. Они будут выставлены в галерее Мейерсона.
Я никогда не забуду лица Карлоса после того, как Майк закончил говорить. Сначала — выражение недоверчивости, затем — испуга, когда он повернулся к нам, снова желая убедиться, что его слух его не подвел и что он действительно услышал то, что услышал. Но то, что он, должно быть, прочел на наших физиономиях — вернее, на моей и Шимми Кюница, потому что тики, пробежавшие по лицу Ловкача Завракоса, мешали видеть, что на нем происходило, — несомненно подтвердило его страхи, ибо выражение удивления и испуга сменилось вдруг жутким спокойствием.
— Значит, ты собираешься показывать это в Нью-Йорке, Майк? — спросил он.
— Не правда ли, это не похоже ни на что из того, что вы уже видели? — с гордостью сказал Майк. — Критики «Альто» уверены, что речь идет о совершенно новых формах. Они считают меня ярким представителем спейсиализма — держу пари, в Америке даже не знают, что это такое.
— Нет, Майк, — сказал Карлос мягко, как разговаривают с больным. — Нет, у нас еще не знают, что это такое.
— Ну что ж, скоро узнают, — с удовлетворением заметил Майк. — Все мои произведения — а их ровно тридцать — отправляются завтра в Нью-Йорк. Они будут выставлены в галерее Мейерсона.
Я никогда не забуду лица Карлоса после того, как Майк закончил говорить. Сначала — выражение недоверчивости, затем — испуга, когда он повернулся к нам, снова желая убедиться, что его слух его не подвел и что он действительно услышал то, что услышал. Но то, что он, должно быть, прочел на наших физиономиях — вернее, на моей и Шимми Кюница, потому что тики, пробежавшие по лицу Ловкача Завракоса, мешали видеть, что на нем происходило, — несомненно подтвердило его страхи, ибо выражение удивления и испуга сменилось вдруг жутким спокойствием.
— Значит, ты собираешься показывать это в Нью-Йорке, Майк? — спросил он.
— Да, — сказал Майк Сарфати. — И я ручаюсь вам, это будет сенсация.
— Это уж точно, — согласился Карлос.
Должен признаться, в тот момент я восхищался его самообладанием. Ибо не трудно было представить, что случится, если Майк Сарфати, человек, воплощавший надежды и честолюбивые устремления наших активистов в исключительно драматический момент истории профсоюза, вернется в Нью-Йорк не для того, чтобы железной рукой навязать свои законы нашим конкурентам, а для организации выставки абстрактного искусства в одной из галерей Манхэттена. Оглушительный взрыв хохота, самый настоящий прилив сарказма и насмешек — легендарный герой, который, по нашим планам, должен был с выгодой для нас обеспечить единство трудящихся от одного побережья Соединенных Штатов до другого, станет объектом самых злых шуток, которые когда-либо потрясали рабочее движение. Да, я по сей день восхищаюсь хладнокровием Карлоса. Он разве что немного вспотел: он взял новую сигару, зажег ее и теперь спокойно смотрел на Майка, миролюбиво засунув руки в карманы.
— Каталог уже напечатали, — сказал Майк. — Тиражом в пять тысяч экземпляров.
— Ах, вот как! — только и вымолвил Карлос.
— Надо будет разослать его всем моим друзьям, — сказал Майк.
— Конечно, мы этим займемся.
— Пусть об этом напишут газеты. Это вопрос престижа, это очень важно. Кстати, чем должен сейчас заняться профсоюз, так это строительством Дома культуры в Хобокене.
Карлос поднял брови.
— Чего?
— Дома культуры. Русские строят их повсюду для трудящихся. Мы несправедливо критикуем коммунистов за все подряд, без разбору. У них есть и хорошее, и все лучшее из того, чего они достигли, мы должны брать на вооружение. Кстати, парень, написавший предисловие к моему каталогу, Дзучарелли, коммунист. Это не мешает ему быть лучшим искусствоведом современности.
— Коммунист, говоришь? — Карлос хмыкнул.
— Да. Я многим ему обязан. Он здорово меня поддержал. Без него я бы и подумать не мог ни о какой выставке в Нью-Йорке.
— Так, так, — сказал Карлос.
— И он очень помог мне найти свой стиль в том, чем я занимался. Он хорошо сказал об этом в предисловии, послушайте: «Поистине космическая скульптура должна выражать эйнштейновское представление о времени и пространстве, постоянно изменяя свою данность в глазах того, кто на нее смотрит, посредством внутренней мутации материала, говорящей о полном отсутствии перманентной уверенности. Именно этим творчество Сарфати, отвергая неподвижность, продолжает традицию исторического марксистского релятивизма и решительно становится на путь прогрессивного искусства, определяя истинную победу пластического авангарда над реакционными элементами художественного застоя, которые, напротив, стремятся придать неподвижность формам, зафиксировав их навечно, помешать их неуклонному движению вперед, к новым социалистическим свершениям…»
Я вытер капли холодного пота, выступившие у меня на лбу: мне казалось, я присутствую при торжественном проникновении червя в плод. Было ясно, что Майка теперь уже не спасти, быстро не вылечить: наверняка на лечение уйдет несколько месяцев, да и то если он согласится. Единственное, что сейчас имело значение, это профсоюз. Нам нужно было любой ценой сохранить легенду исполина из Хобокена, раз и навсегда обезопасить его авторитетное имя, чтобы он мог и дальше служить делу рабочего единства, необходимо было спасти его от осмеяния, которое могло нам все испортить и окончательно склонить весы в пользу наших недругов. Это был один из тех моментов в истории, когда величие дела неожиданно берет верх над всеми другими соображениями, когда важность преследуемой цели оправдывает любые средства. Весь вопрос был в том, чтобы узнать, сохранился ли еще нетронутым наш моральный дух, достаточно ли мы еще сильны и непоколебимы в наших убеждениях, или же годы процветания и легкой жизни подорвали нашу волю. Но, бросив один лишь взгляд на потрясенную, возмущенную физиономию Карлоса, на которой уже начинало вырисовываться выражение непоколебимой решимости, я окончательно успокоился: я почувствовал, что старый активист уже принял решение. Я заметил, как он кивнул Шимми Кюницу. Майк стоял у края бадьи с цементом, откуда его последнее «творение», судя по всему незавершенное, выпирало рудиментарным органом, утыканным колючей проволокой. В выражении его лица было нечто патетическое: смесь мании величия и безграничного удивления.
— Я не знал, что во мне это есть, — сказал он.
— Я тоже, — сказал Карлос. — Должно быть, ты здесь это подцепил.
— Я хочу, чтобы все наши друзья пришли и посмотрели. Я хочу, чтобы они гордились мной.
— Да, Майк, — сказал Карлос. — Да, сын мой. Твое имя останется тем, чем оно было всегда. И я все для этого сделаю.
— Нас слишком часто обвиняют в том, что мы мужланы, — сказал Майк. — Они еще увидят. Мы не можем оставить Европе монополию на культуру.
Карлос и Шимми Кюниц выстрелили почти одновременно. Майк с силой откинул голову назад, развел руки в стороны, выпрямился во весь рост и стоял так какое-то время, в той самой позе, что он сохранил в своей цементной статуе, которая сейчас возвышается при парадном въезде в общественную штаб-квартиру профсоюза Хобокена. Затем он упал вперед. Я услышал странный звук и резко повернул голову. Карлос плакал. Слезы текли по его массивному лицу, на котором, в конечном счете, из-за жалости, гнева, стыда и растерянности застыла маска трагического величия.
— Они его одурманили, — пробормотал он. — Они одурманили лучшего из нас. Я любил его как сына. Но так он, по крайней мере, не будет больше страдать. И единственное, с чем нужно считаться, это профсоюз, единство трудящихся, которому он служил всю жизнь. Так имя Майка Сарфати, пионера профсоюзной независимости, будет жить так же долго, как и морской фасад Хобокена — и там же будет стоять его статуя. Остается только высушить его в одном из ящиков, поскольку «это» должны отправить завтра. Прибудет на место хорошо затвердевшим. Скажут, что он уехал с нами. Помогите мне.
Он снял пиджак и принялся за работу. Мы помогали ему, как могли, и вскоре в цементном растворе начала вырисовываться немного грубоватая статуя, которой все сегодня могут любоваться в Хобокене. Время от времени Карлос останавливался, вытирал глаза и бросал полный ненависти взгляд на окружавшие нас бесформенные глыбы.
— Декаданс, — пробормотал он, тяжело вздохнув. — Декаданс — вот что это такое.
Примечания
1
Здесь: отдел связи с печатью, пресс-бюро (англ.).
2
Contessa — графиня (ит.).