Восьмая нота - Александр Попов 5 стр.


Вдруг раздался голос матери, я испугался, вмиг слетел на пол и горячим от волнения ртом то ли пот жевал, то ли слезы, а казалось, ягоды с ее тела.

– Валентина, слышишь меня, помоешься, подотри, белье мокрое на балконе оставь.

– Слышу, сделаю всё, не беспокойся.

– Пока, я по делам пошла, вернусь не скоро.

Подвернувшаяся свобода душила, комком к горлу подкатывала, прокашляться боялся, казалось, всё счастье из меня вывалится. Сил подтянуться во мне не осталось, а светоносное тело там за стеной манило неудержимо. Выдохнул из себя лишнее: слабость, трусость, нерешительность, напрягся, что вот-вот жилы лопнут, но до окошка заветного дотянулся. Валя одной рукой оглаживала маленькие груди, другая трепетала возле слепящего гнездышка рыжих волос. Она заметила меня и вроде даже ждала. Я глазел с ее согласия, а она разгоралась утренним солнышком. Руки не выдержали, сорвался с позором, зашиб всё, что мог. Тело пело от боли, какой-то радостью преступной переполнялось.

Поднялся – шаг, второй и я у ее двери. Дернул, оказалось на защелке.

– Тетечка Валя, на минутку.

– Что случилось, пожар?

– Да, нет. Да! Да!

Дверь подалась, пахнуло теплом из снов, ароматом земляничного мыла и откровением тела. Шалый от близости, вошел, уставился ошарашенно и пил, и задыхался, понимая, что счастья такого нет ни у кого и быть не может. Соски грудей у нее удивительно маленькие и такие розовые-розовые, как малина в июне. Правой рукой она прятала нежную прелесть рыжего совершенства.

– Ну, все мои тайны разглядел или нет?

Помимо воли вырвалось первое в жизни признание:

– Всю, всю до капельки.

Я понимал, ей хочется еще слов, и выдавил из себя без остатка:

– Вы такая красивая, как из сказки…

– Спасибо, давно слов хороших не слыхала, думала, и нет их совсем.

– Можно пойду?

– А ломился-то сюда за каким лешим?

– Поцеловать вас всю хотел.

– Так уж и всю?

– Я никому, честное слово.

– Один поцелуй, пожалуй, заслужил. Ну, чего стоишь, целуй, раз такой смелый.

Сил хватило на полушаг, попал губами в левую грудь и поплыл. И не стало меня, окатило чем-то давно забытым, далеким и, оказывается, самым важным на свете. Руки всё помнили и знали, и умели, обхватили влажное, теплое тело, и до меня дошло, что и я ему нужен! Валя осторожно убрала из моих кипящих уст левое лакомство и подставила к ним правую грудь. Я рождался вновь и вновь, рождался невообразимо красивым и сильным. Мешала, не давала дышать, загораживала вход в рыжее счастье рая ее правая неудобная рука. В восхищенном изнеможении пал на колени, отстранил последнее препятствие от сокровища, впился в него округлым, горячим от грудей ртом и почти сразу потерял сознание. Очнулся от крика. Слаще крика того ничего больше в жизни слышать не доводилось. Потом она вздохнула вольно-вольно, как птица после полета, отстранила меня и, поцеловав в губы, прошептала:

– Уходи, мальчик, быстрее уходи отсюда и никогда больше не приближайся ко мне.

Выскочил пулей, вбежал на балкон, выхватил из пепельницы недокуренную отцом папиросу, спички нашарил и задохнулся от счастья. Не помню, сколько оно длилось. Вернула ее рука, холодная-холодная. Валя стояла надо мной и горько плакала.

Если бы я смог сохранить хоть одну из тех слезинок…

Слепая лошадь

Настоящего мало осталось. На себя все смотрят и ждут впечатлений от себя. От сосков одна тоска. Отощали люди, совсем отощали. От фотоаппаратов и зеркал не оттащить. Вот и я пяти шагов до девяноста не дотянула. Девяносто – дата. Под утро замерзну. Найдут голой в белом эмалированном гробу. Голой явилась в мир, голой и уйду. Вот только косу заплету, седую от стыда за прожитое.

Пропажи не заметят, может, только голуби у помойки поймут, что остались без хлеба, и воробьям крошек не перепадет. Дом затихает, скоро двенадцать. Восемьдесят пять годков, а до крана воды напиться не дотянусь – скользко. Спина окоченела, а глазами в ладони не почерпнуть. Ослабели глаза, и ушами не услышать, если до утра додышу, под соседскую водичку день рождения отмечу.

Мой дед, царство ему небесное, не к ночи будет помянут, конюхом в цирке служил. На лошадей как на иконы молился. В прежние времена старых лошадей на скотобойни не возили. В своем стойле на привязи держали, поили, кормили ладом.

Потом, как людей губить стали, и лошадям лихо досталось.

Ой, дедушка-дедушка, и зачем ты мне эту сказку сказывал? Лежу в ванной голой, вода и та ушла, а сказка вот осталась.

«Директор нашего цирка бушует, волосы последние на бороде рвет:

– Отвечайте, мерзавцы, кто из вас по ночам на арене бардак устраивает?

А мы и ведать не ведаем. Спать за полночь ложимся, перед сном все помещения обходим – всё у нас в ажуре.

– Не спать, слышите, оглоеды, совсем не спать, найти мне мерзавца и на разборку приволочь немедленно.

Не спим, тишину слушаем, а она давит, аж дышать тяжко. И вдруг: «цок-цок, цок-цок». Что за черт, лошади все в стойлах на привязи. Неужели черти в цирке завелись? Не может того быть, батюшка с кадилом недели две тому назад всё обошел, каждый угол крестом осенил.

Крадемся к арене, волосы дыбом, руки трясутся, в ногах дрожь. А там, Господи помилуй, старая слепая лошадь такие кренделя выделывает, что и молодым не под силу. Вот так стояли и ахали, пока она свой номер не отработала.

Наутро доложили директору. Он обнюхал нас, покряхтел от конфуза, дождался ночи и запил на неделю. Через ту лошадь человеком сделался и многих своих друзей через нее в люди вывел. Вот так, внученька: станешь облик терять, вспомни ту старую слепую лошадку».

Вспомнила, дедушка, вспомнила. Встану и я, встану и на арену выйду, и номер последний отыграю. Дотянулась до стиральной машинки, та шланг подала, так по шлангу, по шлангу, молитвы дедушки шепча, выбралась из гроба эмалированного. До комнаты доползла, напудрилась, платье выходное натянула, носки белые, в туфли влезла и воспряла. На кухню на ногах доковыляла, воды вдоволь набузгалась. Вдова образования. У подъезда палку, собаками обглоданную, подобрала и в путь отправилась. Моя арена – класс. Детишек в это время нет, но и у лошади зрителей не было. Прав Господь, в старости зрение во вред. Да и зачем мне глаза: пятьдесят лет этой дорожкой хаживала, мне ее и после смерти не забыть. У пед. университета в цветочных рядах букет наскребла: полузадушенный, мне под стать. Алексей Максимович, ты прости меня, не по тебе урок дам, ты стопить тут, вот и стой себе. «Аптека, улица, фонарь». Нет, Александр, нет, не то, совсем не то. Ты барин, а я баба, мне и перед смертью мужика надо, настоящего мужика. Вот школа, моя шкала, крепость моя Брестская. Я войду в нее с любого угла. Никого больше в жизни и не любила. По корням коридоров доберусь до класса и напоследок, как та слепая лошадь, выдам на одном дыхании сокровенное, неповторимое, анафеме преданое – Павку Корчагина. На партах расставлю учебники углом – и они обернутся бойцами в буденовках. И звезды выстроятся у окон в очередь. Выберу из них самые красные, самые яркие и позволю войти в мой класс и занять места на шлемах учеников.

«Умирать, если знаешь за что, – особое дело. Тут у человека и сила появляется. Умирать даже обязательно надо с терпением, если за тобой правда чувствуется».

– Людмила Александровна, а скажите, на красном знамени, как на солнце, ни одного пятна?

– Дети, а вы откуда про то знаете?

Тут треугольники книг припали к партам, притихли, задумались и выдохнули:

– Если Корчагин стонет, значит, потерял сознание.

– Я забыла дать вам задание на дом, простите старуху.

– Нет, нет, задали. Вы сказали: «Читайте роман “Овод”, всё узнаете, только прочтите его обязательно».

Последнее, что она успела подумать из того урока: «Агитировать здесь некого. Вот где сталь закаляется».

Когда ее хоронили, соседки из подъезда у могилы шептались или листья под ногами, а может, вскопанная земля: «Самое дорогое у человека – это жизнь». Ей хотелось привстать и поправить: «И место смерти дорого, дети».

Шел и думал о ней. «Нет» – коротко, «да» – длинно. Люди разучились понимать. Им не стоит ничего говорить. Любые разговоры их раздражают. Им нужен Дед Мороз и Клоуны. Люди любят принимать подарки и смеяться над ними. В сосках тоска.

Open

Ах, какое это было утро! Кто-то на асфальт наклеил листья. Нет, они там не лежали, обнимали во всю свою ширь нетронутую радость тротуара. И думать, и дышать остерегался. Шаги предвкушали счастье. Нас подтолкнули руки. Она торговала в палатке сигаретами и прочими сопутствующими мелочами. Низкое окошко вынуждало клиентов кланяться ее рукам. Казалось, она и денег не брала, платой служило восхищение красотой необыкновенных рук.

– Поверьте, всего рубля недостает.

– Занесете завтра.

– Можно в залог букет оставить?

– Он не завянет?

– В ваших руках увядание невозможно.

– Поверьте, всего рубля недостает.

– Занесете завтра.

– Можно в залог букет оставить?

– Он не завянет?

– В ваших руках увядание невозможно.

Руки и утеха, и отрава, и правда в руках. Другие части тела в них, как в зеркалах, отражены. Они и орудие, и приправа, и приданое празднику любви.

– Отчего вы не возвращаетесь за залогом?

– Я так задолжал, мне неудобно.

– Ну, что такое вы говорите.

– Вы правы, хочется другого.

– Есть сигареты, чай, кофе.

– А можно увидеть вас целиком?

– Не боитесь разочарования?

– Боюсь остаться на первых страницах знакомства, мне невыносимо хочется читать вас дальше.

Потом, когда было позволено касаться, гладить руки до самых локтей, почувствовал возрастающую увлекательность текста. Не обошлось без губ, они тонули и до дна доводили. А глаза влекло всё ниже, ниже. Познав сладостный яд восхода ямочки на животе, онемел от счастья. Руки не обманули, она была вся в шаге от восторга. На границах дозволяла целовать уходящую алость тела, оставленную резинкой трусиков. Спина, как и тыльная сторона ладоней, искрилась увядающей красотой заката и обещанием небывалого восхода скрытых тайн тела.

– Пожалей, не трогай. Я под тобой догораю.

Отступал до шеи, стройной, выразительной, как кипарисы во время восхода на берегу нетронутого моря. Упоенный едва уловимым стыдом обнаженности, уходил, унося волшебное ожидание, жар сомнений и недоступность последних страниц.

Нас спасал полумрак и кактус на окне, он возвращал утраченное благоразумие.

Я весь из рук, всё остальное во мне неважно. Думал, и ее приручил. Но нет, ей хотелось глупости слов, призрачности обещаний. Оказывается, важно, чем я живу. Ничем, выживаю, когда не влюблен.

– Мы не бываем на людях.

– Мне без надобности.

– А я хочу людей вокруг.

– Разве меня недостаточно?

– Мне хочется делиться тобой.

– Давай вернемся к истокам, к нашим рукам.

– Не говори так.

– Знаешь, я вообще не люблю разговаривать.

– И со мной?

– Ни с кем.

– Уходи. Ты жадный, за все время три слова пожалел.

Ушел. Пару дней дышал правотой, потом рукам перестало хватать воздуха. Она не подходила к телефону. Сигареты по привычке брал там же, но из других рук. Они утратили вкус, просто дымили и думали за меня. Люди раздражали, время взбунтовалось, им вместе взятым до нее не дотянуться никогда.

И вдруг, это было вчера, ее руки взошли из низкого окошка табачной лавочки. Я ослеп, тыкался мордой мимо, пытался что-то сказать.

– Говори, ну говори ты.

– Я!

– Что – ты?

Не знаю, как другие такое выдавливают из себя, в моем тюбике губ с пастой слов негусто.

– Люблю.

Как страшно сушат слова, невыносимо захотелось пить, хоть из лужи. Нет, лучше из ее рук.

– Не может быть. Позвольте узнать, кого?

На последнем шаге запнулся, пытаясь вспомнить, на какую букву начинается это злополучное слово, мысленно повторил алфавит. Спасло, что сигарету трепыхало на ветру. Выдохнул желаемое:

– Тебя.

– Ты остолоп, повтори весь пароль.

– Как?

– А так, на одном дыхании.

Долго вбирал воздух и выдохнул всего себя без остатка:

– Я люблю тебя.

– Завтра жду, пароль не забудь прихватить, без него не приходи, слышишь?

Вот и иду, и сглазить боюсь, и дую на пальцы, и пароль повторяю почти во весь голос. Подъезд. Набираю на домофоне ее любимое число двадцать восемь, нажимаю кнопку вызова.

– Пароль, говори пароль.

Забыл, напрочь забыл, оглянулся – никого, подсказать некому. На табло высветилось: «Open». Не вникая, прочитал вслух: «Open».

– Кто?

– Open.

– Кто-кто?

– Open.

Как взлетел на пятый этаж, не помню. Дверь в квартиру оказалась открытой. Коридор пустовал, кухня отмолчалась. Она лежала в комнате обнаженной и ждала. Ее губы что-то такое шептали, нежное-нежное, как пена долгожданного моря.

Нагнулся и услышал знакомое, повторенное много-много раз:

– Open.

И руки вошли в руки. Кто-то стал небом, а кто-то остался землей. Кактус на окне улыбался, иголки, оцарапанные осторожностью пальцев, светились на солнце. Мне хотелось петь, и я вспомнил забытое:

– Я тебя люблю, слышишь, люблю.

– Ты мой Open.

– А что это значит?

– А это значит всё!

Странно, зачем столько слов? Есть одно волшебное «Open», оно на устах подъездов светится, стоит только протянуть руку, и всё состоится.

Рыжая

Когда с боями выходил из юности, она вдогонку любви добавила.

– Отвернись, у меня коленки зеленые.

– А я знаю.

– Что ты знаешь?

– Они у тебя еще не поспели.

– До чего?

– До лунного отлива.

– Дурак.

– Давай оботру?

– И не думай даже.

Мы с ней за щавелем, как за счастьем, бегали вдвоем. Стряхнешь росу с листа: холодом обжечься боязно, – проведешь им по лицу, улыбнешься – и в рот. От удивления плакать просится, а мы морщимся и жуем. Потом с чего-то так смешно становится, хохочем и соли не нужно совсем. Во рту оскомина, пить страсть как хочется, и счастье потерять боязно. Вот так и ходили целый день с оскоминой во рту. А все думали – белены объелись.

– Скажи, о чем пишут в книгах?

– Там не пишут, там руками машут.

– Кому?

– Тем, кого им не хватает.

Она была такая рыжая, как радость, как горсть песка через край полуденного солнца. Такая рыжая, что все щурились.

– Ты окна любишь?

– Не знаю.

– А я люблю, в них, как в океанах, есть всё!

Она была такая… Грусть отторгнутой листвы по ту сторону стекла. Она была рыжая, пряди ее волос смущали всю нашу округу. Такая… как радуга осенняя.

– Скажи, трудно быть толстым?

– А ты набери в себя воздуха и не дыши.

– И что?

– Вот выдохнешь, всё сразу и поймешь.

Она была такая рыжая. Но ее локонам ладонь моей луны не светит.

Однажды высотой поманило. Забрался на дерево и повис на ветке.

– Зачем ты так?

– Пока не скажешь, что любишь, не слезу.

– Слезай. Это глупо. Я еще никого не люблю.

– Не скажешь, разобьюсь.

– Ладно, ладно… скажу.

– Говори быстрее, у меня руки занемели.

– Сможешь хоть минуточку повисеть на одной, всё скажу, что попросишь.

Хотелось, очень хотелось, но сил не было висеть и на двух, я спустился с высоты, позорно спустился, ползком.

Она была такая рыжая… и уже не моя. Сейчас одной поднимаю больше, чем остальные двумя. Смешно, я не рыжий, а руки в веснушках.

Мой Мозамбик

В минувшие времена один мой знакомый физику в Африке преподавал. Мозамбик, Зимбабве, Занзибар. В зеленых узорах этих слов до сих пор тоска, как заноза, свербит и свербит. Кроме фильмов развлекаться было нечем. Правда, один из наших затащил черную красавицу в номер, попытался отмыть в растворе марганцовки. Так она оттуда мигом выскочила и давай по улочкам носиться. Спасибо местным полицейским, обдули – наши бы свистеть не стали. Мужика жалко, пробу и ту не успел снять.

Ладно, ближе к делу. Фильмы крутили про революцию наши и порнографию шведскую. Африканская публика на революцию и на секс реагировала одинаково. Все вскакивали и дружно рукоплескали победам красных бойцов над белыми и шведских мужиков над бабами.

Молод тогда был, слушал да посмеивался. А тут в глянцевом журнале вычитал, что народ Мозамбика по ощущению счастья в первой мировой десятке стоит, а наш российский в самом конце сотни куксится. Вот и задумался на закате, а я с кем? Со своими на конце или пора в Мозамбик собираться? Вот такой Занзибар получается.

А тут еще жена прежняя позвонила. Обычно она является без звонка и в мое отсутствие. Бьет, рвет, икру мечет и удаляется удовлетворенная восвояси. А тут позвонила и орет, как в первую брачную ночь:

– Я пьяна, пьяна в стельку, понял?

– Слышу, можно не объяснять, всё ясно без слов.

– Идиот. Тебя желаю до чертиков, чудище мое.

Странно, мне нестерпимо тоже захотелось ее теплого, нетрезвого тела.

– Возьми такси, деньги у меня есть.

Ждать не было мочи. Перемыл посуду, подтер полы, носки выстирал. И она явилась – мокрой, желанной, полуодетой, без единого слова в устах. Я пил чай, держа паузу. Лицо у моей бывшей, как у ткачихи с картин соцреализма. Но поворот шеи и бёдра – как у богини.

– Ну, что ты делаешь, пьяная дура, мы же с тобой разведены?

– Ты мост или мужик, в конце концов?

Так начался медовый месяц. После свадьбы его не было, пахали на благо Родины. А вот после развода удосужились в моей холостяцкой квартире, в ее общаге, в парке, в лифтах. И всё без единого слова. Месяц не могли оторваться друг от друга, тела до мозолей заездили, простыней с десяток порвали, рубах и прочего барахла. На тридцатые сутки ранним утром были так бешено близки друг к другу, как в жизни невозможно. Потом поотваливались по разные стороны кровати, вздохнули в унисон, встали на ноги – трезвее не бывает, а слов так и не нашли. Разразились в адрес друг друга дружными аплодисментами. Она оставила ключи и удалилась…

Назад Дальше