— О, напротив! ...даже записку послать тебе запретил, — начала и осеклась сестра, из контекста стало понятно, что отец самым существованием своим опасается повредить процветающему любимцу. — Мы так перепугались, что уже не встанет, а у мамы вообще сложилось впечатление, что он, между нами говоря, не шибко заинтересован в собственном выздоровлении... словом, снова впрягаться в жизнь.
На памяти детей всего раз, очень давно, довелось отцу подшивать внутреннюю войлочную подкладку в хомуте, но Вадиму доныне помнилось тогдашнее пребывание в их квартирке этого тяжкого, застарелым конским потом пробитого приспособленья грузовой упряжки: символ безысходного ярма, верно, потому еще пришел на ум Вадиму, что в сенях сходно припахивало от копившейся в чулане ношеной обуви людской.
Голоса в спальне стали слышней и разборчивей.
— До ее ухода ты обо мне не оповещай, понятно? — скороговоркой заспешил Вадим. — Вообще мне лучше здесь переждать, пока не уйдет... Не надо, чтобы меня видели у вас. Нет, не потому, что ты подумала теперь, а... тут совсем другое дело!
— Ладно, — глядя в лицо ему, кивнула сестра. — Но ты, надеюсь, побудешь у отца, пока не вернемся? Мы с Никанором проводим ее домой, у нас глуховато стало по ночам: шалят. А ты, кстати, не на машине? Хорошо бы отвезти докторицу домой, славная барышня, далеко добираться, — спросила она единственно для проверки возникшего подозрения об истинной судьбе брата.
— Видишь ли, я уже отпустил шофера, решил пешком пройтись по родным местам, — впервые в этом доме солгал ей Вадим, и, несмотря на полутемки, сестра чутьем поняла, как он весь залился краской.
Разговор прервался ненадолго. Пятясь спиной и непрестанно кланяясь, в дверях показалась Прасковья Андреевна, следом, в очках и под напускной строгостью пряча смущенье от несоразмерного ей по возрасту почета, шла сама Матвеева целительница, юная совсем, тщедушная, очень бледная и уж, конечно, не меньше Вадима желанная в домике со ставнями. Хотя все прощальные наставления были уже даны, хозяйка изо всех сил стремилась задержать разговором драгоценную гостью — по обычаю всех семей попроще — в острастку болезней, имеющих обыкновение поприжимать хвост в присутствии врача. Жарким шепотом в самое ухо Вадим сообщил сестре, что торопится до ночи попасть еще в одно важное место... Однако если еще застанет его здесь, то просил о доверительном одолжении — еще до выхода с врачихой из ворот забежать вперед под каким-нибудь предлогом, осмотреться из укрытия на предмет выявления затаившейся, под деревом, задумчивой фигуры с поднятым воротником.
— Мне жизненно важно знать сейчас... Пожалуй, важней всего на свете, поняла?.. Но молчок, молчок! — и собственный палец приложил к ее губам. — Вот уж не думал никогда, что стану хуже крысы прятаться в подворотнях. И еще земной поклон тебе, родная, что злых вопросов не задаешь.
— Да... — бесстрастно и без удивления кивнула та, словно знала, что бывает еще страшнее.
— Ты у меня умница, золотце мое, блаженная Дунька! — захлебнувшись благодарностью, шепнул Вадим, до боли пожимая локти сестры. — А знаешь, брат-то прав был тогда: все равно не житье нам тут. Завтра же повели кому хочешь — волосатому ифриту своему или ангелу-хранителю, если подвернется, чтобы забирал тебя в охапку да махом куда-нибудь на отроги Алатау... Ладно, ступай к ним пока!
Подтолкнув Дуню к женщинам, все еще толковавшим посреди, он отступил во тьму за угол дощатого пристенного шкафа, куда, кстати, при таинственных ночных обстоятельствах был поставлен год спустя Шатаницким во исполнение обещанного.
— Так вот и приключается с нами, милая моя, — с вятским распевом говорила меж тем Прасковья Андреевна, — что всю-то жизнь гонимся за птицей-счастьишком, оземь бьемся ненасытные, горное каменье приподымаем — запряталось ли, а про то невдомек, что она давно на плечике твоем посиживает, скучает-дожидается, когда ее в ладошках домой понесут. Оглянешься порой через сто годов да вздохнешь украдкой! Иной-то франт еще бравый с виду, усы нафабрены и щеки розовые, с чемоданчиком хлопочет, в путешествие собрался, а никому невдомек, куда ему билет взяден... Глянь, уж самого пакуют для отправки малой скоростью к месту предназначения... Сколько же я его разов упреждала, попа моего — сорви, мол, вон у Суховеровых сирени веточку, да и отведи душу, дурень, полюбуйся часок: всех сапог на свете все одно не переделаешь. А и то правда, отказать иному неловко: на службе не глянут, что босой, еще посадят за неявку, а в ошметках да по стуже на работу не побежишь. Нонче кому охота грязным сапожным делом заниматься, все больше в консерваторию либо по руководству норовят...
— Итак, повторяю, главное для него теперь, — терпеливо сказала врачиха, взглянув на стенные ходики, — это покой, воздух и тишина.
— Спасибо, милая, лекарство твое легкое: на природе живем. И тишины у нас хватает, иной раз сердце защемит, а касаемо покоя, то где его нонче и сыскать, окроме как на погосте. Иной раз подумаешь, сколько их в здешней земле закопано, почитай по сотне на аршин придется, а все новые лезут, один другому в пятки толкается: каждому желательно на солнышке покрасоваться. Еле поспевает оборачиваться нонешнее вещество, тоже вот в крестьянской жизни случалося: одна на весь род жилетка праздничная, а не успел дед место опростать, а уж и внуку женихаться приспела пора, издаля к сундуку примеривается. Ты подойди-ка сюда поближе, я тебе на картине покажу, в полной наглядности тут изображено...
— Да отпусти же ты ее, мама: она еще с работы домой не заходила, а ей завтра опять в поликлинику с самого утра... — с кроткой укоризной взмолилась Дуня.
— И то правда, прости старуху, докторица моя милая, — испуганно закланялась мать. — Ходишь, старых кляч лечишь, а почему сама такая худенькая, всею на просвет видать, а почему? От ненормального питания, супу надо больше есть. Спаси тебя Христос за храбрость твою, в экое логово забрести не струсила, а пуще за ласку твою... сильней ее на свете лекарства нет! А доведется к тебе еще разок постучаться невзначай, то милостью твоей не откажи, барышня-докторица!
Дуня одевалась второпях, Егор с каменным лицом подал врачихе шубку, — что касается Никанора, тот во всеоружии своей внешности уже дожидался на крыльце. С непокрытой головой и жалостными присловьями Прасковья Андреевна тоже вышла наружу и, судя по сдержанной, сквозь зубы, реплике младшего сына, даже пыталась придержать гостью под локоток, чтоб не оскользнулась на обледенелой ступеньке.
Выйдя из укрытия, всю затянувшуюся минуту проводов Вадим простоял у фамильного шедевра живописи, на который давеча приглашала полюбоваться Прасковья Андреевна. То был подарок прихожан, неутешных родителей юного художника, после погребения его на здешнем кладбище. Картина в причудливом багете, богато отделанном бронзовой краской, изображала полуденное море, которое, несмотря на явно детскую кисть, выглядело там как живое, по отзыву о.Матвея, хотя никогда и не видел его в натуре, как и сам автор. Однако отцовская одержимость, передавшаяся и детям, приучила всю семью видеть в явно незаконченном произведении высокий философский смысл, — в том, в частности, как ветер жизни вздыбил зеленую волну с тысячью, если не больше, брызг на гребне, и каждой капле дано было отразить в себе вечное светило, для чего только и поднимались из темных недр морских. «Так, блеснув на солнышке разок, торопимся и мы воротиться в свою исподнюю пучину, сокрываемся не исчезая!» — налюбовавшись вдоволь, любил приговаривать о.Матвей и всякий раз не щадил носового платка для удаления как пыли с укрывающего стекла, так и следов от положенных по летнему времени насекомых.
По детскому ли внушению или оттого, что по состоянию духа самого себя усмотрел в одном из летящих бликов, обреченных навечно погаснуть через миг, впервые ощутил он странную притягательную силу той наивной мазни. Даже мелькнула острая догадка и, не закрепившись, распалась, что сущность и нынешняя трагедия большого искусства состоят в создании тончайшей вольфрамовой нити, которая способна светиться и освещать мир лишь по прохождении в ней тока самого потребителя. И так как всю последнюю неделю мысли кружились в орбите жуткого и беспредметного ожидания, то вдруг ужасное любопытство охватило Вадима — что именно бывает потом с возвращающейся к себе молекулой жизни: сохраняется ли в ней с уходом в глубину пусть не чувственное, зрительное воспоминанье о бывшем, а хоть малая, немая крупиночка солнечного света... И тут его назвала по имени вернувшаяся мать.
В отмену страхов все обошлось без слез и жалостных причитаний. Правда, на каком-то свистящем полувздохе Прасковья Андреевна приникла к сыну, вся вжалась в него, словно изнутри обнять хотела и, пожалуй, добрую четверть минуты не было никакой возможности высвободиться из ее объятий, и тем труднее было вынести обязательный, после такой разлуки, минимум материнских переживаний, что приходилось прятать лицо от искательных глаз матери. На неловкое сожаленье Прасковьи Андреевны, зачем чуть раньше, к вечернему чаю не пришел, а то уж спать собрались, Вадим пуще смутил ее таким виноватым ответом, что ненадолго, не задержит в силу одного срочно-предполагаемого мероприятия.
В отмену страхов все обошлось без слез и жалостных причитаний. Правда, на каком-то свистящем полувздохе Прасковья Андреевна приникла к сыну, вся вжалась в него, словно изнутри обнять хотела и, пожалуй, добрую четверть минуты не было никакой возможности высвободиться из ее объятий, и тем труднее было вынести обязательный, после такой разлуки, минимум материнских переживаний, что приходилось прятать лицо от искательных глаз матери. На неловкое сожаленье Прасковьи Андреевны, зачем чуть раньше, к вечернему чаю не пришел, а то уж спать собрались, Вадим пуще смутил ее таким виноватым ответом, что ненадолго, не задержит в силу одного срочно-предполагаемого мероприятия.
— Тогда уж погоди, упредить отца побегу... не помер бы от радости! — только и обмолвилась она и, бормоча молитвенные благодаренья, скрылась со своей целительной новостью.
Неизвестно, к чему потребовались столь долгие приготовленья. Вместо того чтобы раздеться пока, все те полторы минуты, если не вдвое больше, Вадим простоял в машинальном размышлении, что происходит сейчас в той комнате, — никакие звуки не сочились из-за плотно притворенной двери. Лишь когда сияющая, запыхавшаяся мать, посторонясь в проходе, пригласила войти, наконец, с запозданьем сообразил он, насколько некстати было ему, преуспевающему деятелю современности по понятиям мещанского круга, заявляться сюда в том же продувном пальтишке, в чем из дому уходил. Да еще оказалось, что и про галстух забыл в суматохе чувств, так что еще наглядней становилась его нынешняя бедственность, но, видимо, родня ничего не приметила на радостях.
Меж тем Прасковья Андреевна взяла сына за руку отвести на предназначенное ему место.
— Пойдем-ка, я тебя прямо в приножье посажу, — и, отведя к заранее поставленному стулу, поприжала в плечо для надежности, что ли. — Ему вбок-то больно глядеть, да и тебе его в самый раз повидней отсюда.
Больной полусидел в постели с гладко зачесанными, мокрыми почему-то волосами и обложенный подушками. Благодаря самодельному абажуру весь он находился в тени, вдобавок толстое одеяло скрадывало очертанья тела, словно его и не было там, так что на свету оставалась лишь большая, землистого цвета и чуть сведенная в пальцах Матвеева рука, правая. Вся в застарелых порезах и въевшихся, каустиком не вытравить, пятнах спиртовой аппретуры (аппертуры? — OCR), она безжизненно покоилась чуть поодаль от своего хозяина, рабочая снасть сапожника сродни его деревянным колодкам — тем более заметная здесь, что лежала на чистой, прямо из укладки, несмятой простыне, казалось, еще распространявшей холодок бельевой свежести. Самой кожей на лбу Вадим ощутил такое успокоительное, из детства, прикосновенье шероховатой ладони, каким отец имел обыкновение прощаться с детьми на сон грядущий, но в памяти уже не сохранилось, когда и на чем прервался обычай. Сын отвел в сторону глаза: не хотелось сознавать, что хлопотливого, вечно на бегу, мастерового старика, бесконечно нужного ему для какого-то высшего равновесия, кто-то подменил бесстрастным, с темными глазницами, недвижным существом, хотя бы исполненным того смиренного благолепия, что приходит на краю могилы. Но живая мысль еще теплилась в нем, как в бумажном фонарике затухающий огонек.
В суровом обиходе лоскутовской семьи не применялись родственные поцелуи, — у простых людей не поддающееся подделке участие во взоре всегда целомудреннее показных восклицаний. Болезнь отца избавляла стороны и от неудобных в постели объятий, которые чуть, затянувшись, могли повлечь сценку плаксивой чувствительности. Сразу после долговременной разлуки не хотелось родителям начинать беседу деловым обсуждением старо-федосеевского сноса, да еще с просьбицей похлопотать в самом Кремле об отсрочке... Именно по их беспомощности был для стариков такой разговор хуже, чем нож вострый, все одно, что иск алиментный сыночку предъявить. Время шло, а желанное общение, к великому унынию матери, все не налаживалось.
— Уж сколько не видалися, а встренулись и поговорить не о чем, — маялась, понукала та. — Ведь особого-то охлажденья и не было промеж вас. Угонят в дальнюю дорожку твоего сынка, поп, и станешь опять на весь дом вздыхать по ночам... А ты помоложе, Вадим, ты ему первый и назовись. Не смотри, что глаза закрытые: он в памяти, все слышит!
Вдруг обнаружилось, что отец давно, сквозь еле заметные щели наблюдает тоже не шибко узнаваемого теперь, пришлого из ночи молодого господина с серым небритым лицом, в атмосфере смуты и неспокоя. Так внезапно и неприятно было сделанное открытие, что первым движением Вадима было заслонить ладонью горло с запонкой в ямке кадыка.
— Это я, папа, навестить пришел... я, Вадим! — подался он чуть вперед. — Как чувствуешь себя?
— Не ропщу, проходит понемножку, — без выраженья отвечал о.Матвей и опустил ослабшие веки. — Когда древо ветхое, непременно поселяется какая-нибудь пакость в дупле. Вдвоем живут, а то и вчетвером бывает. Ежели не шевелиться, то в самый раз, хорошо. Чуть что, а уж Господь спешит на выручку... в том смысле, что шепнешь себе на ушко: не падай духом, Матвей, он видит тебя!.. и полегчает. И не за то возношу я ему благодарение свое, что от дуновений бури сохранил мне деток моих, или в стуже гонений без тепла и кровли не оставил нас, или на прокорм семейства рукодельным снабдил ремеслом, или не почел за измену тяжкий грех любознайства моего и даже не за милость к возводимому на вершину первенцу моему, отколе открывается простор добра и света, а за то, Вадимушка, что открыл мне себя, выше чего дара нет. И хотя он, наскрозь зрящий истинно дитячьи помыслы людские, готов простить самые лютые из них, все же и при дворе парашного царя земного не отрекайся, без особой нужды, и от небесного, а до поры держи в себе про запас: он еще ой как вам, ребятки, понадобится! — и вдруг, поддавшись все тому же губительному пристрастию к приобретению опасных знаний, поинтересовался у сына — часто ли видает его самого, усатого — показал он пальцем, о ком речь.
— В общем-то изредка... — с опущенными глазами отвечал тот.
— Ну и как он из себя, обходительный или не шибко? — не без робости спросил отец и смущенное молчанье сына объяснил служебным обязательством не трепаться с кем попало о начальстве. — Поди, суровый, непокладистый, а иначе нельзя на таком ветру! Притворяйся поглупей да на глазах у него поменьше вертись: долго ли до греха... Недаром шорник мой говаривал, что ближе к царю — ближе к смерти. Ласки ихней пуще огня сторонися...
— Я и то... избегаю! — тихо сказал Вадим.
— Сюда боле не ходи, не марайся о нас, мы с тобою и по сну повидаемся. Не дай Бог сам проведает — ладно еще от собственной руки взыскание наложит, а не то сподручным прикажет, как это выразиться половчей, умертвие причинить. Перед злом преклонися, ибо не бывает без соизволения Господня. — После некоторого поиска нашел он понейтральнее словцо, чтобы нанесением хулы его властителю не отягчить чиновную совесть своего любимца, чье молчание становилось государственной виной, искупаемой разве только доносом на родителя.
— Читаем про тебя где попадается. Устроилось с жильем-то али все в общежитии квартируешь?
— Теперь комнату дали, отдельную, — так же отрывисто, в тон больному, объяснил Вадим. — Район неважный, зато со всеми удобствами, кроме лифта. К будущему году метро подведут, но мне не понадобится. Вот и зашел проститься перед отъездом... Прости, я не утомляю тебя?
— Ты бы не так громко с ним, — толканула в локоть Прасковья Андреевна. — У него от каждого твоего словечка мозговое дребезжанье в голове начинается...
— Ничего, ничего... — поправил отец. — И я всю жизнь в путешествия стремился, с чужими краями ознакомиться, да не привел Господь.
— На свои средствa ехать-то али на казенные? — деловито осведомилась мать. — Ведь дороговизна да очереди везде. А так, почему и не прокатиться, если на готовеньком-то?
— Я как раз и еду на всем готовом, — нервно засмеялся Вадим и оборвался, словно ледяным ветерком повеяло из пространства перед ним.
И значит, так верили в счастливую звезду первенца, что ужасного его срыва не заметил никто.
— Нонче все в командировки ездить заладили, так и снуют кто куда, — одобрительно сказала Прасковья Андреевна. — Далеко ехать-то посылают?
— Командорские острова! — по внезапному наитию вырвалось у Вадима.
Ответ придумался сам собой, как по внешнему фонетическому сближенью с вопросом, так и по внутреннему с детства влечению к экзотическому архипелагу с торжественным и грозным наименованьем. Вместе с тем волнующий, до замиранья сердца оттенок правды заключался в ссыльной отдаленности географической окраины.
— На самую-то высоту уж не пробивался бы ты, Вадимушка, — снова и многословно затужила мать. — Старики учивали: и своему-то царю очи персоной своей не утомлять, а нерусскому-то, небось, под каждым кустом злодейство чудится. Потому и поют сутки скрозь, что говорить не о чем, а страшней нет молчащего народишка! Опять же в толпе-то еще в кои веки он тебя разглядит, а вблизи враз копьецом достанет. Смотри, Вадимка, что кругом-то деется... Ой, парень, и тебя не забрали бы!