Филологи, ясное дело. Кроме того, уже выпили пива.
Комментируют беспрерывно и довольно громко.
Какой-то гражданин из заднего ряда нагнулся к ним и сказал:
– Молодые люди! Прекратите! Черт знает что, просто уши вянут!
Чеканский обернулся и ответил:
– Молчи, жопа. Это гротеск.
В общем, если вас спросят «Зачем же сразу колкости?» – смело отвечайте: «Это гротеск!»
Близнецы
не вари козленка в молоке матери егоСапожников с юных лет хотел, чтоб у него были дети. Сыновья. Здоровые, крепкие, смелые мальчишки. Чтоб умели лазать по деревьям, удить рыбу, разводить костер. Бегать, плавать и драться. Мастерить, орудовать молотком и рубанком, как настоящие мужчины. И чтобы обязательно двое.
Другие мечтали о карьере, о больших деньгах, машинах и мотоциклах, о красивых девушках, а он – о сыновьях.
Сапожников специально искал невесту, чтоб рожала ему здоровых детей. Чтоб была моложе него лет на восемь. Свежая, светловолосая и очень здоровая. Ну и конечно, девушка.
Сапожников нашел себе такую: небольшого роста, с крепкими ногами. Беленькую, добрую до безответности. Только школу закончила. А он к тому времени уже работал и хорошо получал.
Через год она родила близнецов, мальчишек. Сапожников был счастлив. Он продал квартиру и купил большой дом в деревне. С козой и старушкой, которая жила там, бабушка бывшего хозяина. Старушка была нужна, чтобы доить козу. Потому что детям очень полезно козье молоко и вообще жизнь на свежем воздухе.
Жена, конечно, поплакала сначала, потому что не хотела уезжать из города. Но Сапожников постучал пальцем по столу и сказал: «Вот так!»
Близнецы пили козье молоко, ели овощи со своего огорода и закалялись, бегая босиком по траве. Сапожников нарадоваться не мог: крепкие лобастые мальчишки, румяные, упрямые, с твердыми пятками и синими глазами.
Сапожников каждый день ездил в город на работу. Уезжал рано, приезжал поздно – близнецы спали. А по субботам и воскресеньям он навещал своих родителей. Правда, во время отпуска он учил близнецов забивать гвозди и копать огород. Но они всё время убегали с соседскими ребятами то в лес, то на речку.
Однажды он поздно вечером вернулся домой из города и увидел, что у жены из-под платка выпала седая прядь. Она запихнула ее обратно. У нее были жилистые коричневые руки.
– Ты это что? – спросил Сапожников, хлопая глазами. – Постарела?
– Ничего, – сказала она и заплакала.
– Тогда чего плачешь?
– Вася грозится Ваню убить, – сказала она. – Потому что Вася иудей строгой веры, а Ваня теперь у нас гей.
– Какие еще Вася и Ваня?! – закричал Сапожников.
– Близнецы, – сказала она. – А я завтра уезжаю в Париж, мне одноклассник предложение сделал, он теперь француз и яхтами торгует. Ну вас всех!
Сапожников вышел на крыльцо. Сбоку в хлеву возилась старушка.
– Молочка козьего? – спросила она.
– Налей баночку, – вздохнул он.
Было густо и полезно. И воздух свежий, это главное.
Дети вырастают, конечно. А бабы – поди их пойми.
Доска объявлений
нормальное распределениеУ нее была редкая фамилия – Гаус. С одной «с». Нина Гаус, преподавательница немецкого. Длинная, худая, с балетной спиной, короткой стрижкой и зелеными глазами.
Слава Шитов познакомился с ней в институтской компании. Она была на два года старше, но даже приятно: ты только что получил диплом, а она преподаватель твоего вуза. Поэтому он наливал ей вино, прижимался плечом и шептал ей в ухо, прикасаясь губами, что она очень красивая, что у нее ушки сладкие, а она тоже шепотом отвечала: «Да я прекрасно это знаю!» Потом Андрей и Алик со своими девчонками поехали к Андрею, и его позвали, а он позвал эту Нину.
Андрей кинул им подушку и толкнул в какую-то комнатку. Тахта была скрипучая и покрыта пыльным ковром. Ковер царапался, простынки не было. Она не захотела раздеваться. Так, процеловались полночи. Потом разбежались.
Правда, Слава взял у нее телефон.
Потом он ей звонил два или три раза.
Потом он как-то зашел в свой институт. Ректор сдавал часть площадей, а Шитов Вячеслав Осипович был посредником по недвижимости. Фирма «Русский Квадрат».
Потом, в смысле, через сорок лет.
Зашел и увидел на доске объявлений, что ректорат, деканат и кафедра немецкого языка с прискорбием извещают о смерти старшего преподавателя Нины Федоровны Гаус. Лицом совсем она. И две гвоздики в баночке, на табурете внизу.
Вячеслав Осипович достал мобильник, набрал ректора и сказал, что у него всё срывается.
Вышел и велел шоферу везти себя в офис.
А с полдороги сказал: поедем домой.
Дома он прошел в спальню, выпил привычный коктейль – валокордин, аспирин, ношпа и седуксен – разделся, лег под одеяло, взял с тумбочки нетбук и набрал в Гугле: «Гаус». Гугл его исправлял: наверное, вы ищете Гаусс? Нет, скотина, я ищу то, что я ищу! Нашел. Гаус Н.Ф. Сорок два года на той же кафедре. И домашний адрес тот же, она говорила, он запомнил, улица Лобачевского, Гаус на Лобачевского, смешно.
– Господи! – застонал Вячеслав Осипович. – Пришла девочка в пединститут, списала с доски объявлений, какие документы нужно сдавать, потом на этой же доске увидела себя в списке принятых, потом смотрела там расписание, сначала пять лет как студентка, потом сорок два как преподаватель, и вот теперь, значит, с глубоким прискорбием. И это всё?
– Нет! – утешал сам себя Вячеслав Осипович. – Наверное, у нее муж, дети, внуки. Может, три раза замужем была. Ездила работать за границу. Стихи писала. Должно же быть что-то еще, кроме сорока семи лет поездок с улицы Лобачевского на Бауманскую и обратно! Обязательно должно быть!
– Не было ничего, – сказала Нина Гаус. – Я одна жила и работала всю жизнь.
– Почему? – воскликнул Вячеслав Осипович в странном раскаянии.
– Не знаю, – сказала она. – Как-то так. День за днем. А вы кто?
– Я Слава Шитов, мы один раз с тобой целовались.
– Не помню, – сказала она. – Извините.
Слово
недаром темною стезейЕсли бы Сергеев умел писать стихи, он написал бы, как они первый раз встретились. Как вдруг пошел дождь, и как тонкая футболка облепила ее грудь, всё стало видно, нежное и упругое, и у него сердце заколотилось. И какие у нее добрые ясные глаза, и всё лицо доброе и хорошее, нет, честное слово, он первый раз видел, чтоб в одной девушке это соединилось – красота и доброта. Длинные ноги, талия, маленькая круглая попа – и при этом всё понимает, сочувствует и никогда не злится. И как мало они побыли вместе.
Сергеев написал бы, как она от него уходила. Тоже был дождь, но прошел, жарко было, пар от земли поднимался. Она уходила от него вдаль по аллее, не оборачиваясь, и вечернее солнце просвечивало между ее длинными ножками. А там, в конце аллеи, ее ждал другой. Подхватил ее и умчал. На мотоцикле.
Кстати, у Сергеева тоже был мотоцикл. Не хуже. И вообще Сергеев был не хуже, а может, даже гораздо лучше, чем тот. Но убить его – всё равно не поправишь, не вернешь, и Сергеев это прекрасно понимал.
Стихи не получались. Первые две строчки туда-сюда, даже иногда красиво, а потом не выходило в рифму. Жалко.
Если бы Сергеев умел писать прозу, он написал бы огромный роман о себе, об отчем доме, о родителях и вообще о жизни. Как его пинали, щипали и грызли со всех сторон, и во дворе, и в детском садике, и в школе. Бабка била по рукам, и мать всегда устала, и отец всегда занят и тоже устал, и сестричке надо уступить, и учителям всё равно не угодишь, как ни старайся. Он бы по крохам, по камешкам, по отдельным мелким случаям собрал ответ на самый главный вопрос. Почему так больно и нечестно? Почему кому-то всё, а ему ничего? Кто виноват? Жизнь? Какая она, жизнь?
Но он не умел писать прозу, и поэтому жизнь ему вдруг представилась в виде огромной собаки женского рода. Злая дворняга с отвисшими сосками и колтунами в шерсти. Она расположилась посреди его жизни, она его никуда не пускала. Стоило ему сделать шаг, она начинала рычать и скалиться, показывать желтые зубы.
«Вот она, вся жизнь», – тоскливо понял Сергеев.
Сука-жизнь.
Всего два слова, и в них всё. Больше, чем в стихе и романе.
Сергеев написал: «сука».
А слово «жизнь» писать не стал, потому что у него устала рука корябать ключом по скамейке.
Он спрятал ключ в карман. Откупорил вторую банку пива.
Сделал глоток и заел чипсом из пакета.
Облачко
когда б вы знали, из какого хоракогда я видел нежнейших, романтичнейших, просто кружевных и акварельных женщин, которые вдруг
бешено, с искренней яростью матерились, или
опрокидывали полстакана водки, закуривая вместо закуски, или
кулаками, в кровь избивали своего ребенка, или
играли в карты на деньги, дрожа от азарта, или
бешено, с искренней яростью матерились, или
опрокидывали полстакана водки, закуривая вместо закуски, или
кулаками, в кровь избивали своего ребенка, или
играли в карты на деньги, дрожа от азарта, или
брали чужие вещи, пока никто не видит, или
сообщали, что их любовь стоит вот столько и ни рубля меньше, -
я очень удивлялся и больше с ними не дружил
наверное, я просто боялся
наверное, я неправ был
конечно, неправ
ну и ладно
жалко?
да
Пейзаж
рассказ неизвестного человекаКогда долго живешь в деревне, два километра пешком от шоссе, а по шоссе пять километров до ближайшего городка, когда живешь в деревне даже не просто долго, а всегда, вот тогда – когда это «всегда» снова превращается в «долго» – начинаешь понимать, что никакой особой прелести жизнь в деревне не дарит. Тем более мудрости или каких-нибудь чрезвычайных чувств. Например, чувства близости к природе или отстраненности от мирской суеты, – кстати, хотелось бы знать, что это такое, если не просто слова?
Жизнь, в общем, та же, что и в большом городе, и в среднем, и в маленьком, и в России, и в Европе, и в Америке. Это я знаю точно. Не знаю, может быть, в Индии или в Африке как-то по-другому, готов поверить, но подтвердить не могу – не бывал, не живал.
Однако выйти вечером за околицу, дойти до крутого спуска к реке и посмотреть – в многотысячный раз, – как птицы на закате усаживаются рядком на провода, как клочок прибрежной высокой травы неуловимо отплывает от мокрой кромки и замирает на едва рябой воде и не решается двинуться ни вправо, ни влево – но это уже было описано, я читал и учил это в ранней молодости.
Flumen est Arar incredibili lenitate, ita ut oculis, in utram partem fluat, iudicari non possit («Река Арар невероятно спокойная, так что глазами невозможно определить, в какую сторону она течет». Цезарь, «Записки о галльской войне», I, 12.)
Нам говорили, что это первое описание пейзажа в европейской литературе – если не считать таковым весьма условный «дым, от родных берегов вдалеке восходящий» («Одиссея», I, 55).
Да. В деревне выйти вечером поглядеть на закат – хорошо.
Впрочем, и в городе, стоя на балконе, локтями опершись на разогретое за день железо ограды, я видел то же солнце, тех же птиц на проводах. Только клочка прибрежной травы, качающегося посреди недвижной протоки, – в городе нет. Но есть окно напротив. Там цветы и синяя бутылка с водой на подоконнике. Там кусок шкафа, подвеска люстры и лоскут коврика на стене. Там толстый человек в майке. Он высовывается в окно покурить, сгоняет муху с лысины и думает: остаться в этой тоске или убежать в деревню? Он нерешителен, как тот плавучий островок. Да и течение его не слишком подгоняет. Он гасит окурок. Он приплевывает на него. Быстро оглянувшись, он кидает окурок вниз. Он закрывает окно. Он остается здесь.
Окурок с неслышным звоном падает на сизый асфальт. Солнце садится.
У нас в деревне оно тоже садится, в тот же самый час, несмотря на все особости сельской жизни. Птицы по одной слетают с проводов. Вдали едет мотоциклист. Въезжает в заречную деревню. Видно, как он сворачивает во двор. Мотор замолкает. Еще через минуту в том доме загорается свет. Можно дождаться, пока он погаснет. А можно идти домой.
Интерьер
рассказ неизвестного человека. часть втораяДомой, домой…
Пройти по темнеющей улице к другой стороне деревни – мой дом на конце, противоположном тому, где редеющий лесок спускается к реке, недвижной, как оный галльский Арар, – пройти по улице, нехотя замечая светлые окна и стараясь не отмечать их, не занимать голову невольными соображениям, кто приехал, а кто уехал… Пройти по улице, палкой взбивая жесткую листву на обочинах, прикрикивая на знакомых собак, подающих голос на мои шаги, дойти до своей калитки. Отпереть смешной накладной замок, переселившийся сюда с городской квартирной двери. Ногой отодвинуть от калитки завилявшего хвостом ничейного, но раскормленного щенка-переростка. «Отвяжись, слушай», – сказать в ответ на его нахальное подскуливание. Подняться на крыльцо. Посмотреться в темное зеркало застекленной двери. Да, это я, привет-привет. Подумать только, совсем не изменился… Войти в прихожую, зажечь лампу, бросить трость в угол, а шляпу на сундук. Погасить лампу и шагнуть в знакомый полумрак.
В доме тепло.
Впрочем, и на улице не холодно. Значит, можно не возиться с печкой. Что еще можно? Можно всё. Что нужно? Да ничего не нужно, если честно. Можно приготовить ужин. Не хочется. Сыт. Да и на ночь вредно, говорят. Можно сесть написать несколько слов. Но почему-то сразу вспоминается, сколько слов уже написано, и желание пропадает. Можно выкурить трубку, сидя на крыльце. Увы, увы, курить я бросил лет пять назад. Телевизор? О, только не это. Фильм на диске? Но какой? В последнее время ничего интересного не советовали, а по пятому разу пересматривать «Касабланку» или «Всё на продажу» сегодня не хочется. В другой раз. Комната наливается осенней темнотой, сизой и чуточку влажной, как туман, что особенно странно в сухом натопленном доме. Что делать-то? Que faire? Faire-то que, я вас спрашиваю! Щелкнуть пальцем по старому черному телефону. Может, позвонить кому-нибудь, просто поговорить, так, ни о чем? Нет уж. Если кто захочет, пусть сам позвонит. А не хочет, и не надо.
Значит, пора зажигать свет.
Пора придвинуть кресло к книжным полкам, а лампу – поближе к креслу. Пора не глядя протянуть руку и снять с полки книгу в истертом коричневом переплете, открыть ее – даже не открыть, а помочь ей самой раскрыться, и – по причинам, о которых не время теперь говорить подробно, я должен был поступить в лакеи к одному петербургскому чиновнику, по фамилии Орлову.
Полуфигура с натюрмортом
рассказ неизвестного человека. часть третьяЭто не мой деревенский дом. Это какая-то незнакомая дача, деревянная, большая, старая, неровная. Запущенный цветник. Линялая зелень стен отслаивается теплыми ломкими лепестками, посеревшая твердая белизна оконных переплетов рассечена глубокими трещинами. Веранда с памятью о цветных стеклышках. Соломенное кресло, покрытое старым шерстяным платком. Запах разложенных по полу яблок, прикрытых газетами. Я никогда не жил на такой даче, разве что недолго бывал в гостях. Но сейчас я сижу в этом кресле, сбросив тапки, протянув ноги на широкую кровать с металлической спинкой, прямо на цветное покрывало. Кажется, я у себя дома. Я читаю книжку в затрепанном переплете, не помню какую, но чудесно спокойную, умную, длинные, легко выдыхаемые фразы, ладные абзацы, воздушные главы, страницы со следами дождя, с травинками от чтения в стогу или под яблоней. Сильно за полдень, но до вечера далеко, пик вечности долгого летнего дня. Невыносимое ощущение покоя, счастья, полноты жизни. До предела. До краев. Сейчас прольется.
Сон во сне – сейчас кто-то придет. Вот она приближается. Сейчас она просунет руку в щель между досками забора, легко отодвинет щеколду, войдет, забыв закрыть калитку, взбежит на крыльцо, с лету сядет на железную кровать. Изогнется вниз, подхватив яблоко с пола, оботрет его ладонью, и я буду смотреть, как ее зубы вспарывают белое яблочное тело, как мокры ее губы от сока, как морщится нос и смеются глаза. У нее разношенные летние туфли и тонкая пудра загородной пыли на лодыжках. И почти зажившая царапина чуть повыше.
И только комар, осторожно летающий над нами, своим нежным и опасным пением возвратит нас в мир звуков – в мир падающего яблока, скрипнувшей двери и ветки, пробующей ответить на едва прикосновение ветра. А потом мы вернемся во все остальные миры. Потом, потом…
Во сне я просыпаюсь от ужаса, что она не придет. Не найдет мой дом. Не откроет калитку. Почему я сижу, чего я жду? Сбегаю с крыльца. Вижу ее тень за забором, вижу, как ее рука пролезает в щель, берется за щеколду, и желанный, незнакомый и сразу узнанный голос: «Это я. Узнаешь? Не ждал? Рад? Открывай, ну, что ты! Открывай, если… – и вдруг голос меняется, становится бесцветным и плоским, – если хочешь… если хочешь». И вдруг чужое, угрожающее: «Если жить хочешь».
«Не хочу!» – сипло и неслышно кричу я и изо всех сил бью ладонью по ее пальцам, а потом хватаю эти пальцы и стараюсь удержать, а левой рукой шарю по забору – тут должен быть какой-то железный багор, крюк, вчера он тут был, черт знает… Нащупываю багор в тот миг, когда она вырывает пальцы, и исчезает ее тень. Распахиваю калитку. В руке тяжелая острая железка. Никого. Солнце. Пусто. Отцветшие сирени свешиваются из-за серых заборов. У моей калитки – ни следа в мягкой глиняной пыли. Оглядываюсь. Мальчик едет на велосипеде. Проезжает мимо.
– Нет, нет, нет, – говорит он безо всяких моих вопросов. – Не было тут никого. Вам приснилось.
Удар, глухой деревянный стук.
Вздрагиваю, просыпаюсь по-настоящему. Подбираю упавшую на пол книгу.