Огромный черный склад ожил от шорохов, дыхания, шагов, осторожных чудовищных звуков. Ужасное предположение, одинаково пронизавшее всех, что бандиты, может быть, находятся здесь же и крадутся из-за кип товаров, стихийно гнало людей друг к другу, заставляло хватать друг друга во мраке и сумасшедшим шепотом спрашивать полумертвыми губами: «Кто идет? Кто идет? Кто идет? Кто? Кто?.. Стой! Стой! Стой!..».
И Козин тоже не выдержал: заметался во мраке и запутался в клубке людей, хватающих друг друга и одинаково облитых холодным потом.
— Кто там? Кто там? Стой!..
— Кто там? Кто там?
Совсем близко щелкнул затвор. Почти одновременно панически защелкало еще несколько, и хриплый голос беззастенчиво громко крикнул:
— Товарищи! Вон из склада! Спасайся! Ловушка!
— Товарищи! Куда же из склада?? Ключей нет! Дверь закрыта!
— Товарищи, спокойно!!!
— В окно! В окно! Там. одно. без решетки. соскочить. второй этаж!!
— Где окно без решетки? Где?
— В коридоре.
— В каком коридоре? Где Колсуцкий??
— Колсуцкий!
— Колсуцкий!!
— Колсуцкий!!!
— Колсуцкий!!!!
— Колсуцкий!
— Колсуцкий!!!
— Веди к окну, Колсуцкий!! Скорее! Иди вперед!!
И тут — в черной тишине, отмеренной ударами сердца, в пустоте, в холодном мраке — состоялось никем не высказанное решение, что он, Колсуцкий, должен прыгнуть первый. Почему? Потому, что он открывал тугую задвижку, потому, что он стоял на подоконнике, потому, что он первый с трудом оторвал окно от рамы и первый оказался в мутном четырехугольнике зимней ночи. И еще потому, что было холодно, жутко, что за спиной его стояли и тяжело дышали люди.
И Колсуцкий, чуть согнувшись, шагнул в мороз.
Холод, жар, свист, блеск в глазах, спертое дыхание, желудок поднялся до горла, удар в ноги, колено, бок, слегка в лицо, и он — на земле. На снегу.
Встал. Выдохнул воздух. Оглянулся. Цел. Ничего не болит. В груди — теплая волна радости. Но есть опасность: черкесы заметят и будут стрелять. Он отбежал за угол корпуса и.
Так это было просто, обыкновенно и ясно: за углом стояло человек шесть.
— Стой! Стой!!
Но Колсуцкий метнулся назад, к открытому окну, из которого, как тяжелые мешки, бухались на снег один за другим красноармейцы, и всем существом своим, всей жизнью закричал:
— Товарищи! Они! Сюда!!!
И в это мгновение почувствовал удар в бок.
Падая, он слышал выстрелы.
Глава вторая, которую можно не читать: в ней описано то же самое, но по данным памяти Колсуцкого — спустя четыре года
Колсуцкий идет по Садовой мимо Третьего Дома Советов — делегатского общежития, смотрит: знакомое лицо. Кто бы это мог быть?.. Лицо очень уж знакомое…
— Здравствуйте, товарищ.
— Здравствуйте.
— Узнали?
— А как же!.. Как не узнать?..
— А-га! Это. как его? Озоль. Рогозов. Лозов. Козов. Нет. Козин. Да, Козин. Тот самый, который пришел в госпиталь, когда Колсуцкий лежал раненный. Белое большое окно. У окна стоял и улыбался. А улыбка удивительная — большущая. Лицо у него небольшое, а улыбка — огромная. Бывает так: на большом лице — крохотная улыбка, как на огромной темной площади осенью один фонарь керосиновый с ограниченным кругом света. А у Козина наоборот: небольшое лицо, а улыбка больше лица. Даже неизвестно, как помещается…
— Не узнаете, товарищ Колсуцкий?
— Как не узнать! Как не узнать, товарищ Козин! Здравствуйте!
Милый человек! Тогда он первый в госпиталь пришел. Сообщал, что в приказе отмечен подвиг Колсуцкого, помогавшего защищать склад от бандитов. Осведомлялся о здоровье.
А вечером на квартире, чудак такой, как напугал:
— Здесь живет Колсуцкий?
— Здесь.
— Дома?
— Дома. А в чем дело? Что вам угодно?
— Вы заведующий четвертым складом обмундирования?
— Я.
— Идемте со мною.
Куда идти? Зачем? С какой стати! Ночь. Мрак. Красноармейцы с винтовками. В чем дело? Никуда он не пойдет. Если это арест, то должен быть ордер. А ордера- то нет.
— Никуда я не пойду, товарищ! Вы мне объясните, в чем дело.
— Идемте, товарищ! Вы — заведующий складом? Так знайте свой служебный долг. Зовут — и идите.
Сказал бы толком: надо пойти на склад.
А он ничего не говорит. «Идемте» и «идемте», на животе — револьвер. Тон — властный. Нехорошо. Портятся люди в Чека. Ведь милый же человек, а тогда сколько в нем было этой важности.
Но он все-таки пошел, чего там, в самом деле! Колсуцкий не из пугливых. Так, если посмотреть на него, обыкновенный человечек, серенький. Ивашкин — и то перед ним героем держится. А когда нужно было пойти — пошел. А когда нужно
в окно прыгать — пожалуйста, Колсуцкий прыгает первый. Первый!! И все это без револьверов, без шума, без окриков. И если это нужно, умеет уходить ночью из дому охранять и спасать склад.
Да как еще уходить!..
Некого было прижать к своей груди на прощанье, — ведь человек шел на смерть, на подвиг, о котором потом в приказе было. Не с кем даже было попрощаться.
Пустая была комната. Совершенно пустая. И только на кровати так небрежно, торопливо брошенные юбка, сорочка, полотенце. Это она, Зина, переодевалась и мылась, перед тем как идти в театр с Ивашкиным. Больно, очень больно видеть вещи, брошенные женщиной, торопящейся на свидание с другим.
Но — наплевать! Есть дела более важные, чем все эти л и ч н ы е п е р е ж ив а н и я. Наплевать ему на то, что его предали. Ничего. Он один, один, в одиночестве, выдержит любые страдания, и вот пошел ночью неизвестно куда, на увечье, на смерть, на подвиг, о котором даже в приказе говорилось. А она? Где теперь она? Вот уже четыре года как он развелся с ней.
Он знал в ту ночь, что она в театре, но не знал, что с Ивашкиным. Об этом он узнал позже. Но каков этот Ивашкин! Вокруг голод, расстрелы, кровь, величайшая из революций, а тот ничего не видел, кроме Зины. И морда какая у него поганая — нижняя губа толстая. Он однажды сказал Белицкому, другу Колсуцкого: «Нравится мне эта женщина — сил нету. Особенно когда она в валенках и в платочке. Не могу!.. Когда она с шуршанием вытягивает ноги из валенок — дыхание спирает в груди. А тело у нее какое, ноги, плечи!..».
Билет в тот вечер он так получил. Билеты распределялись по учреждениям и организациям. Купить нельзя было — не продавались. Для жены Колсуцкий получил один билет в центральном управлении складов. Но как получил билет в тот же театр и на тот же спектакль Ивашкин? Оказывается, очень просто: Федосья Александровна, эта старая сволочь с шишкой на морде, из бухгалтерии, продала свой билет. Она видела своими черными глазками сводни, что Колсуцкий получил. Значит, ясно, что пойдет жена: он всегда уступал жене. Она и позвонила Ивашкину, который всюду легко втирается в знакомство, а с бухгалтершей он познакомился на встрече нового года. Он и купил у нее, сукин сын, билет.
Итак, не было дома жены.
Один, один, в одиночестве, отметая личные переживания (какое прекрасное выражение — его Колсуцкий в газете вычитал), уходил он из дому, чтобы быть раненным на посту, охраняя склад от грабителей. Даже в приказе.
Он шел на подвиг, а она в это время прижималась к Ивашкину. Жестоко все-таки устроена жизнь. Еще так недавно она была девочкой — робкой, чистой. Руки у нее были такие беспомощные, покорные. А как ловко она этими руками обнимала бычью шею Ивашкина! (Уж потом, попозже, наткнулся Колсуцкий на такую сцену.)
Вообще приходится отметить, что близость бывает чрезвычайно редко — точно так же, как и преданность. Многое, очень многое непрочно в этом мире. Только боль — она прочна, если уж охватила человека. И вот склад тогдашний, и Москва, и сугробы снежные, и бульвары — белые, пустынные, снежные бульвары Москвы 1919 года, и старик нищий на пустом бульваре, с флейтой — какую свистящую, голодную, одинокую грусть навевал он! Ах, проклятый старик, сколько души выкачал он этим свистом из многих и многих ушибленных жизнью московских людей.
Итак, Ивашкину нужны были ноги из теплых валенок. И чтобы звук был ш у р ш а щ и й, когда ноги вытягиваются из валенок. Хорошо. Пожалуйста! Бери! Кому что. Тебе — это. А мне, Колсуцкому, подвиг, смерть, увечье. Ничего не поделаешь. Пожалуйста!
И вот он ушел ночью, ушел с красноармейцами и с Козиным. Красноармейцы строились на снегу. Кого-то не хватало. Звали:
— Елизаров! Ишь, черт.
Улицы были черные на белом снегу. Козин хмуро шел. Огрызался на все. Кол- суцкий не помнит подробностей. Хороший человек, а тогда было в нем что-то неприятное. Суетился, нервничал — струсил, должно быть.
— Объявляю склад на осадном положении.
А какая была кутерьма на складе! Тьма, холод. Все кричали, бегали. Действительно, опасность была велика. Восемьдесят комнат! И коридоров сколько! Сам черт запутался бы. А если б бандиты проникли — перестреляли бы красноармейцев, как зайцев, всех. Но вот тут и оказалась потребность в подвиге Колсуцкого. Кто знал все ходы-выходы? Он, Колсуцкий. Кто знал, где окно без решетки? Тоже он. Он заявил об этом. И он же, Колсуцкий, бросился к этому окну, открыл его — это тоже не так просто, надо было знать, как открыть задвижку. Кто бы это мог сделать, когда состояние у всех было взвинченное и тревожное до крайней степени? Он и открыл окно, и выпрыгнул из него п е р в ы м. Он совершенно не знал, какая высота отделяет окно от земли. Он не помнил об этом. Он прыгнул. Это самое важное. Прыгнул первый. Прыгнул решительно и смело. Никто не предложил ему это, никто не сказал ни слова. А какие ощущения от прыжка? Он великолепно помнит их. Он упал на ноги, легко ударившись, но остался невредимым.
Бандиты были тут же, за углом. Колсуцкий их первый увидел, нисколько не растерялся и сообщил о них красноармейцам, за что в него и выстрелили.
Потом госпиталь.
Козин пришел первый. Какой милый человек. Настоящий товарищ.
А результаты дела были такие: самое главное — склад отстояли, из бандитов поймали пять человек. Убили в перестрелке двоих. Красноармейцев ранили троих.
В госпитале Колсуцкий пролежал два месяца. Зина, конечно, приходила. Но она была такой незначительной, серенькой. Он даже не рассказал ей, что произошло, какой он совершил подвиг, подвиг, о котором сообщалось в приказе по московскому округу. Зачем ему было рассказывать? Не лучше ли, чтобы она разузнала сама, чтобы ей рассказали чужие люди?
Он лежал с закрытыми глазами, притворяясь слабым, и отлично слышал, как ей рассказывали товарищи Колсуцкого по складу, тоже пришедшие его проведать. Когда они ей рассказали, он открыл глаза и посмотрел на нее: на ее лице было странное выражение — виноватого равнодушия. Да, виноватого равнодушия. Ей было это безразлично и в то же время почему-то неловко.
Чем скорее он поправлялся, тем реже приходила она, а когда он выздоровел, они разошлись. Это произошло без сцен, без объяснений. Она ушла. Просто ушла. Только через две недели пришла за вещами. Конечно, он отдал ей все.
— А шинель? — спросила она тихо. — Шинель ты берешь обратно?
— Нет, возьми и шинель. Раз я подарил тебе ее, — значит, она твоя. Бери, пожалуйста!
И она взяла шинель. Шинель можно было перешить и сделать очень хорошее дамское пальто. Многие тогда так перешивали — из солдатской шинели — дамское пальто.
Она взяла шинель робко, глядя на пол, поблагодарила, тоже не поднимая глаз, и — ушла. Ушла тихо и поспешно.
Такова была Зина и таков был Колсуцкий в этот тяжелый, мучительный, страшный год.
— Здравствуйте, товарищ Козин!
— Здравствуйте, товарищ Колсуцкий.
— Как поживаете? Сколько лет, сколько зим!
— Да, много прошло времени. Четыре года небось!
— А где вы теперь живете? Где работаете?
— Зайдем куда-нибудь, посидим.
— Давайте, что ж.
Глава третья о совершенно незаметном происшествии на пляже
И вот наступило лето 1924 года.
В трамвае № 13 по Тверской улице едет гражданин Колсуцкий. Он едет в Покровское-Стрешнево. Говорят, в Покровском есть пляж. Гражданин Колсуцкий, таким образом, будет купаться, а потом лежать на пляже.
День — воскресный. Какой великолепный день! Это что-то невиданное! Какое солнце! Даже вот глазные больные с синими очками грудами лежат на окнах своей старинной глазной лечебницы. Некоторые даже очутились на крыше и глядят полуслепыми глазами на солнце.
Сколько радости вокруг! Сколько красивых девушек и женщин в белых платьях.
И — шествия, шествия. Почти на каждом квартале отряды комсомольцев, пионеров, спортсменов. Что это сегодня? Парад какой-нибудь? Гулянье?..
Песни. Поют дружно, весело. Хорошая молодежь, безусловно.
Вообще жить теперь стало довольно хорошо. Было бы и совсем хорошо, если б не эта вечная мелкая борьба, эта вечная напряженность, происходящая от бедности.
Живешь, например, в комнате и вечно дрожишь за нее. Склоки, подкопы. Семь аршин жилой площади. На службе, в тресте, то же самое. Колсуцкий служит больше двух лет, а в отпуск поехать страшновато… Черт их знает, поедешь, а в это время другого посадят или сократят. Иван Петрович, конечно, этого никогда не сделает, но за месяц может слететь и сам Иван Петрович, и на его месте может оказаться другой и наводить новые порядки. Вообще твердого, долговечного начальства нет при советской власти… Любой, самый важный начальник может в любую минуту получить по шапке, и на его место может быть назначен другой… Вот как, например, слетел член правления Лобанов… Смешно, право… Рабкор написал в газете о том, как он «погулял» и, возвращаясь пьяный на извозчике, «рыгал в обе стороны».
И Колсуцкий неудержимо улыбается, как и всякий раз, когда вспоминает про эти «обе стороны».
Вагон трамвая мчится мимо больших чисто вымытых витринных стекол. Колсуцкий стоит на площадке. Он отражается в каждой витрине, как в зеркале, только в несколько более темном.
Неужели это Колсуцкий? Как странно видеть себя со стороны в отражении.
Стоит на площадке вагона среди других людей этакий стройный человек, вполне приличный, лет тридцати на вид, не больше, а ведь на самом деле Кол- суцкому тридцать три. Усы и борода — бритые. Ничего. Парень хоть куда!.. Вот только жирок небольшой есть. Это, впрочем, почти у всех сейчас. Жизнь нормальная.
Он переходит с площадки в вагон и садится. Сколько красивых девушек и женщин и вагоне. Они смеются, болтают. Вот как раз против Колсуцкого сидят две девушки. Они оживленно разговаривают и смеются. Заметив, что на них смотрит мужчина, они начинают разговаривать еще оживленнее, рисуются — смеются громче. Им хочется показать, что им очень интересно, весело, что они беззаботно и весело живут и вот, видите, как независимо беседуют и смеются, ни на кого но обращая внимания.
Колсуцкий внутренне морщится. Он не любит лжи, не любит пошлости, хотя бы прикрытой молодостью.
Он отворачивается и смотрит в открытое окно.
Вагон мчится мимо Петровского парка. Пахнет свежестью, листвой и клевером.
На даче, в Стрешневе, необычайно людно, шумно. Это пригородная дача, и прекрасная погода привлекла сюда из города множество людей.
Тут и юноши, и девушки, и дети, и взрослые мужчины, и женщины. На лужайках, ведущих к реке, — группами и целыми семьями рабочие. Берега реки тоже усеяны белыми и цветными платьями и розовыми комьями тел. Река залита солнцем, в ней плавают и плещутся люди — звенящий гул стоит от возгласов, смеха и плеска воды. На берегу кричат продавцы мороженого.
Поют комсомольцы. Вот на плотине плавают четверо. Они громко кричат и поют. И в них достаточно рисовки, как у тех девушек в трамвае. «Вот какие мы удалые, как нам хорошо! Смотрите все на нас и завидуйте!..»
Колсуцкий спускается по крутому берегу, быстро раздевается и бросается в воду.
Хорошо, что и говорить.
Надвигавшись и наплававшись, он выходит на берег, садится и вдруг замечает следы от раны на своем бедре — зарубцованные красные следы на месте извлечения пули, той пули, которую всадили в него бандиты тогда на складе.
Сердце начинает в нем биться так, точно что-то случилось. Он так давно не видел следов от своей раны, так давно не думал о том времени, когда он получил ее.
Какое это было время? Хорошее?
Да, хорошее.
Он вдруг понял, почувствовал, что это было хорошее время.
Колсуцкий смотрит на реку и людей, он смотрит на все это цветное и розовое благополучие, на всю эту купальную, растительную блажь, и вдруг видит все в ином, совершенно ином свете.
Кто они — эти люди, среди которых столько ленивых, упитанных фигур?
Советские чиновники? Торговцы? Служащие? Учащиеся?
Все равно, но они не знают б о р ь б ы.
Они не знают, что такое борьба. За что борьба? А за то, за что борются лучшие люди нашего времени. Они не знают, что такое подвиг, самопожертвование.
Вот этот долговязый москвич прильнул на песке к плотной подруге своей, он думает, что весь смысл жизни — в ней, в этой коротконогой дуре с овечьим выражением лица. Ведь стоит только посмотреть на его лицо, чтобы убедиться, что он именно так думает.
Колсуцкий знает, что есть на земле великие дела, и следы от раны на его боку говорят о том, что кое-какое участие в этих делах принял и он.
Да, конечно, он скромный серенький человек. Каждый человек знает себе цену, и Колсуцкий не заблуждается насчет цены себе. Никто не знает и никогда не узнает о его подвиге. Его могут, конечно, сократить в тресте и даже перевести в меньшую комнату, но все это пустяки, ибо отнять у него то — большое и важное, что живет в его душе, — никто не может.
И сейчас оно — это большое и важное — ищет движения. Оно взвинчивает Кол- суцкого, оно пронизывает его, и он не может лежать на солнышке. Не может.
Колсуцкий быстро одевается и, глядя на разбросанные повсюду людские тела, уходит — уходит с чувством, похожим на снисхождение.
Он идет энергичной походкой, сам не зная куда. Он снова хочет борьбы и подвига. Он чувствует, что все его существо жаждет этого. В мозгу его мелькают обрывки слышанных речей и рассказов о великой борьбе, в которой кое-какое участие принял и он.
И сейчас, в этот светлый горячий летний день, когда все нежатся и отдыхают, именно сейчас хочет он знать: где эти люди, где лучшие люди нашей эпохи? Где они? Где они?!! Он хочет присоединиться к ним, чтобы вместе с ними продолжать великую борьбу.
Где они? Где они? Он хочет пойти к ним, стать в их ряды!