Зеленая лампа (сборник) - Лидия Либединская


Лидия Борисовна Либединская Зеленая лампа

ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА

Часть первая

1

Моя мать носила клетчатую кепку и дружила с футуристами, потом с «лефами». В 1919–1920 годах в Баку работала с Велимиром Хлебниковым и Алексеем Крученых в КавРОСТе (кавказское отделение Окон Роста), сочиняла агитплакаты. В 1918 году выпустила в Тифлисе три поэтических сборника под псевдонимом Татьяна Вечорка, не подумайте, что псевдоним был выбран в честь газеты «Вечерняя Москва», о которой мать в те годы слыхом не слыхала, просто есть такая русская сказка о трех прекрасных сестрах, которых звали Зорька, Вечорка и Ночка. Вечорка полюбилась романтично настроенной девушке напоминанием о закатах и вечерних зорях.

Не знаю, что напоминали ему эти строки, вероятно, где-то в его голубой толстовской крови бродили воспоминания о старинных усадьбах, заросших прудах и столетних липах, но помнить живой памятью всего этого он не мог, так как дед вскоре после рождения старшего сына (а именно им и был мой отец) продал имение Борщевое, что на Тамбовщине, и переехал в Баку, где приобрел нотариальную контору.

Это владение не было столь романтично, как бунинские гостиные, но в смысле доходности оказалось куда более надежным, чем перезаложенное имение с огромным садом из райских яблонь, и обеспечивало деду возможность жить с семьей в благоустроенной многокомнатной квартире, и, ни в чем не нуждаясь, воспитывать двух сыновей, и исполнять нехитрые прихоти обожаемой жены. После прихода большевиков дед бросил в зеленые каспийские волны несколько объемистых пачек белых хрустящих кредиток с изображением царя Петра I, даровавшего Толстым их графский титул.

Помню, что у отца хранились визитные карточки с золотым обрезом и маленькой короной, на которых паутинно-каллиграфическим почерком было выведено: «Граф Борис Дмитриевич Толстой». Внизу отец приписал фиолетовыми чернилами: «Сотрудник Госплана РСФСР».

Вызывая трепетный страх матери моей и бабушки, он оставлял эти карточки друзьям и знакомым, когда не заставал их дома.

– Боря, это плохо кончится! – вздыхая, говорила мама.

Но отец утверждал, что так же, как до революции только подлец мог отказываться от происхождения пролетарского, так же после революции порядочному человеку не подобало отказываться от происхождения дворянского.

Пожалуй, наиболее либерально мыслящим человеком в нашей семье была бабушка, мать моей матери. В молодости она преклонялась перед Чернышевским, подражая Рахметову, спала на досках ив 1888 году сочиняла такие стихи:

Декадента из нее не получилось, а к так называемой декадентской поэзии она относилась более чем равнодушно.

Всю жизнь бабушка благоговела перед Некрасовым и, когда родителей моих не было дома, декламировала наизусть «Мороз, Красный нос» и «Железную дорогу». Я была ее единственным и благодарным слушателем.

Наша семья переехала из Баку в Москву, когда мне еще не было трех лет. Прибыли мы в столицу 14 августа 1924 года. Конечно же, точную дату я узнала позже от взрослых, а вот самый этот день, хотите верьте, хотите нет, я помню прекрасно, как и все последующие дни, месяцы, годы и десятилетия.

Едва мы вышли из вагона на перрон Курского вокзала, как встречающие нас родственники вручили мне подарки: куклу в пестрой соломенной шляпке, обрамлявшей ее ярко раскрашенное личико с удивленными синими глазами, закрывающимися и открывающимися. Ручки и ножки у куклы были короткие и темно-розовые, словно ошпаренные. Зато на ножках были нарисованы черные лакированные туфельки и белые носки, совсем как у меня. Кукла казалась мне прекрасной. И еще мне подарили клоуна со свинцовым шариком в широких шароварах – как он ловко кувыркался на красной полированной дощечке! Про эти игрушки взрослые говорили, что они кустарного производства, – был расцвет НЭПа, и подобные самоделки продавались на всех улицах Москвы.

Курский вокзал был тогда совсем иной, чем нынче: каменный, тяжелый, выкрашенный светло-зеленой краской. Два дюжих носильщика в длинных белых грязноватых фартуках взвалили на спины наши вещи – тележек тогда еще не было, – мы спустились в полутемный тоннель и вышли на привокзальную площадь. Пока родственники обменивались с мамой и бабушкой приветствиями и радостными восклицаниями, пересчитывали багаж, я, прижимая к груди вновь обретенные сокровища, тихонько убрела от них в пыльный привокзальный скверик. В те годы в Москве на площадях было много таких круглых скверов, которые москвичи ласково называли пятачками.

Я уже было расположилась на скамейке, усадив рядом с собой куклу и наслаждаясь пируэтами полосатого клоуна, как прибежала перепуганная мама, схватила меня в охапку и потащила куда-то.

Привокзальная площадь была забита извозчичьими пролетками, извозчики наперебой громко зазывали клиентов, но мой дядя, брат матери, впоследствии академик, по учебнику которого «Новая история» училось не одно поколение школьников, а тогда сам студент факультета общественных наук (ФОН), желая поразить провинциалов (это нас!), нанял такси, или, как тогда говорили, «мотор». Таких моторов в Москве в те годы было едва ли больше десятка. Громоздкие, напоминавшие старинные кареты, с широкими желтыми полосами через весь кузов, они лихо разъезжали по городу, пугая непривычных москвичей и лошадей резкими и хриплыми гудками, которые извлекали шоферы, нажимая на резиновую грушу клаксона. Шоферы были одеты весьма необычно на неискушенный взгляд: кожаные поскрипывающие куртки, такие же кожаные фуражки с большими козырьками и кожаные же перчатки с длинными и широкими раструбами. Довершали одеяние квадратные очки в темной оправе. Всё это произвело на меня неизгладимое впечатление!

Шофер в погрузке вещей участия не принимал, а лишь покровительственно наблюдал, как это старательно делали носильщики. Нас с бабушкой усадили на переднее сиденье, и мы покатили по Садовому кольцу, Мясницкой, через Лубянку и Театральную площадь спустились к Охотному Ряду, над которым возвышалось здание бывшего Дворянского собрания. Прогрессивно настроенный дядюшка называл его уже по-современному: Колонный зал Дома Советов. И наконец свернули на Тверскую, к Газетному переулку, где нам предстояло жить.

14 августа – Медовый Спас, и Москва в тот день звонила во все свои сорок сороков церквей, тогда еще не порушенных. Звон плыл над городом, сверкающим золотом бесчисленных куполов, вплывал в раскрытые окна домов, многоголосый и торжественный.

Дома нас, естественно, ждали с обедом, и, как положено в этот праздник, возле каждого прибора стояло блюдечко с густым медом, который полагалось съесть до конца да еще вытереть блюдечко корочкой хлеба, что я послушно исполнила, но с тех пор мед в рот не беру, так он мне не понравился, липкий и приторный.

Уже на следующее утро бабушка надела нарядную белую блузку, и, несмотря на робкие намеки мамы, что надо бы сначала разобрать вещи и заняться делами хозяйственными, произнесла свою любимую фразу о том, что без необходимого жить можно, а без лишнего жить нельзя, и категорически заявила, что раз уж мы приехали в Москву, где родился Пушкин, то прежде всего нужно показать девочке (это мне!) памятник поэту:

– Мы привезли ребенка в Россию, и жизнь ее здесь должна начинаться с Пушкина!

Высокая, статная, с седыми, крупно вьющимися волосами, собранными на макушке в пучок, в пенсне (бабушка была близорука), как всегда, в длинной юбке и широкой блузе с черным галстухом, бабушка решительно взяла меня за руку, и мы медленно направились к Тверской, где на углу Газетного переулка тогда еще только строился Центральный телеграф.

Мы довольно долго наблюдали, как споро работали каменщики в длинных холщовых передниках, как всё время что-то подвозили на телегах, запряженных могучими битюгами: кирпичи, бревна, рогожные мешки с чем-то сыпучим – когда их сбрасывали, поднимались облачка пыли.

Тверская тогда была узкая и горбатая, по ней в обе стороны, обгоняя друг друга, летали пролетки, сопровождаемые громкими покриками извозчиков. Мы шли вверх по крутому подъему к Советской площади [1] , где возносился к небу прекрасный памятник Свободы работы скульптора Андреева. Как досадно, что в сороковые годы его сменил тяжеловесный Юрий Долгорукий!..

Но вот наконец и Страстная площадь, Страстной монастырь, обнесенный розовой кирпичной стеной, Тверской бульвар и ПУШКИН.

Сколько будет потом связано с этим местом, сколько будет назначено свиданий, сколько прочитано стихов, сколько выслушано признаний в любви и дружбе!

Но это потом, потом!

А тогда так весело было качаться на тяжелых бронзовых цепях, окружавших памятник, и вожделенно смотреть на веселого немолодого человека, который держал в руках огромную невесомую гроздь воздушных шаров, они покачивались от ветра, светились на солнце – красные, синие, желтые, зеленые, лиловые и малиновые, зазывно поскрипывали, ударяясь друг о друга. И какое это было счастье, когда тебе разрешали выбрать из этой летучей груды один, самый лучший шар и продавец легко отделял его от разноцветных собратьев и с шутками и прибаутками привязывал к пуговице твоего платьица.

Именно так закончилось наше первое свидание с Пушкиным, и шарик трепетал на легком ветру, и, казалось, сам вел тебя к дому. Так началась моя московская жизнь, а точнее, вся моя сознательная жизнь. Потому что о Баку остались лишь смутные, похожие на сон воспоминания: парапет, а внизу колеблющаяся поверхность моря, покрытая радужной нефтяной пленкой, и няня Поля, крепко держащая меня за руку…

2

Мама вернулась из командировки в пять утра. Я знала, что она привезет мне подарок. Почему-то я была уверена, что она привезет огромную, в метр длиной, куклу из папье-маше, изображавшую туго спеленутого младенца – пеленыша. Пеленыш продавался в маленькой нэпмановской лавчонке, множество которых располагалось в те годы внизу, на Тверской улице.

Когда я узнала, что куклу мама не привезла, мною овладело такое отчаяние, какого, верно, не испытывал Николай Романов, потеряв престол Российской империи. Но самодержец переносил свою беду молча, а я огласила комнату визгливым воплем, перешедшим в продолжительный и оглушительный рев. Меня успокаивали, предлагали попробовать привезенный мамой лакированный торт из взбитых белков – «кукурузу». Пытались влить в рот валерьяновые капли. Всё было тщетно. Без пеленыша солнце не светило.

И тогда бабушка, надев пенсне и высокую, напоминавшую цилиндр, черную бархатную шляпу, ни слова не говоря, исчезла из комнаты. Как потом выяснилось из ее рассказа, она отправилась к владельцу лавочки, который жил возле своего скромного торгового заведения. Ей открыл заспанный старый еврей в нижнем белье и с всклокоченной бородой.

– Что будет угодно, мадам? – спросил он сухо, но с достоинством. – У вас кто-нибудь болен? Лекарствами мы не торгуем…

– Мне нужна вон та кукла, что у вас на витрине, – как всегда, величественно ответила бабушка, поблескивая стеклышками пенсне.

– Но разве нельзя купить куклу в девять утра, когда проснутся люди и откроются магазины? – с удивлением спросил владелец лавочки.

Бабушка чувствовала справедливость его слов, но отступать было поздно. Отчаянный визг обожаемой единственной внучки звенел у нее в ушах.

– Я прошу вас продать куклу. Это необходимо. Можно заплатить дороже…

– Зачем же дороже? Если мадам так рано покинула свое ложе (он так и сказал «ложе», и это слово почему-то обидело бабушку) и посетила меня, значит, кукла действительно необходима мадам. Прошу вас, пройдите к магазину, я сейчас…

Когда бабушка вернулась домой, я еще продолжала орать, и маме оставалось только тихо сетовать на то, что так скоро окончилась командировка.

Пеленыш у меня в руках…

Наверное, это было непедагогично: идти в магазин в шесть утра, будить старого человека и покупать куклу. Но как передать то счастье, которое испытывала я, держа в руках прохладное, пахнущее клеем и масляной краской тельце желанной куклы. Я прижималась мокрой щекой к ее безразлично-жизнерадостному личику, целовала малиновые щеки и глазки неистовой голубизны.

Как благодарна я бабушке за то, что она пренебрегла прописными истинами воспитания и доставила мне это счастье. Право же, иногда нужно забывать о педагогике и доставлять детям, да и взрослым, радость – от счастья, а не от горя и поучений люди делаются добрее и чище… Недаром Пушкин писал, что несчастье – хорошая школа, а счастье – лучший университет.

Теперь пеленыш находился при мне неотлучно. Я любила его. А любовь у детей обычно выражается в том, что им хочется кормить обожаемое существо, – так они кормят собак, кошек, птиц, рыб. И я кормила своего пеленыша. На его безмятежном личике было округлое, обведенное яркой красной краской отверстие, обозначавшее рот. В это отверстие я проталкивала кусочки печенья и конфет, прозрачные дольки мандарина, маслянистые крошки орехов. Пеленыш принимал всё это безмолвно и восхищенно глядел на мир четкими небесно-голубыми глазами. Иногда я даже вливала ему в рот чайную ложечку молока или какао. Пеленыш разрешал и это. Правда, рот становился всё больше и шире. Но я как-то не замечала этого.

Просыпаться после дневного сна трудно. Сон не отпускает тебя. Где-то за окнами гаснет осеннее солнышко, и его лихорадочные малиновые отблески бродят по комнате. Скоро должны вернуться со службы родители, бабушка на коммунальной кухне готовит обед. Всё еще не совсем проснувшись, в одних чулках, ощущая разгоряченными ногами приятную прохладу пола, я пробежала в угол, где жили мои куклы, и вытащила из кроватки пеленыша. Он показался мне тяжелее обычного. Впрочем, я слышала, что, если ребенка хорошо кормить, он должен прибавлять в весе. Облобызав его уже поблекшие щеки, я собиралась уложить его рядом с собой на тахту, рассказать о том, что видела во сне, поделиться планами, как будет проведен остаток дня. Но вдруг почувствовала, что внутри пеленыша что-то шевелится. Я приложила ухо к кукольному животу и тут с ужасом увидела, что изо рта пеленыша показался сначала влажный розовый нос, потом усы, и вот уже карие и круглые, как бусины, глазки беспокойно оглядывают комнату. Мгновенье, и крохотный серый мышонок, вильнув лысым хвостиком, скользнул по моей руке.

Гадливый ужас сдавил мне горло. В какие-то секунды любовь к пеленышу переплавилась в ненависть. С силой отшвырнув куклу, я залилась горькими слезами.

На этот раз я плакала тихо, уткнувшись в подушку, – искреннее горе не терпит свидетелей.

Густели сумерки. В комнате было тихо. Черная подушка с вышитой пестрой бабочкой стала влажной. Слезы капали на суконную ткань и расплывались. Глядя, как они исчезают, я немного отвлеклась от своего горя, плакать хотелось всё меньше, но перестать плакать тоже было жаль.

В дверь постучали.

– Татьяна Владимировна дома?

Я села на тахте, свесив ноги в туго натянутых чулках. Ноги до пола не доставали.

– Мама скоро придет.

– Ты одна?

Я молча кивнула. Разговаривать не хотелось.

В дверях показался человек небольшого роста. Глубоко посаженные глаза добро и колюче поблескивали из-под лохматых бровей серо-кофейного цвета. Нос большой, подбородок сильно и резко выдается вперед. Всем своим обликом он напоминал большого гнома из немецких сказок, только в сказках гномы изображались старичками, а это был гном средних лет. А может быть, сходство со сказочным человечком рождалось от его странного отчества – Карлович. Юрий Карлович Олеша. И фамилия странная. Мне казалось, что буква «о» в данном случае следствие явной грамматической ошибки. Юрий Карлович уже бывал у нас, но до сих пор никогда со мной не разговаривал. Он решительным шагом подошел ко мне.

– Когда у щенят горячие носы, – сказал он, прохладной и мягкой ладонью трогая мой нос, – они или больны, или у них горе. Поскольку ты еще в щенячьем возрасте, у тебя должен быть холодный нос, а он горячий. Что случилось?

– Пеленыш… – прошептала я, и слезы потекли по лицу с новой силой. Я тихонько всхлипнула.

– По-моему, пеленыш – это ты, только не через «е», а через «и», от слова «пилить». Таким тоненьким плачем можно перепилить самое черствое сердце… Что случилось?

Я показала под стол (там валялся еще недавно обожаемый, а теперь ненавистный пеленыш) и сбивчиво рассказала о том, что произошло.

Юрий Карлович неожиданно заинтересовался этой историей. Он несколько раз переспрашивал, чем я кормила куклу и как выглядел мышонок. Он поднял пеленыша, внимательно осмотрел его и, словно взвешивая, подержал на своей небольшой, с длинными артистическими пальцами, руке. Потом, обернувшись ко мне, сказал:

– Вот что, дело дрянь! Существо, в котором могут завестись мыши, не стоит ни любви, ни ненависти. Выбрось эту куклу и забудь про нее. Неинтересно это…

Мне вдруг показалось, что он разговаривает вовсе не со мной. Но он потер (именно потер, а не погладил) мою макушку и продолжал:

– Я пишу сказку про девочку и про куклу. Да-да, про куклу, – повторил он, хотя я не переспрашивала и не возражала. – Непременно про куклу! Только моя кукла совсем как живая. Она умеет танцевать и петь. Она добрая и несчастная. А может, она не кукла, а девочка? В ней никогда не заведутся мыши…

Я молча кивнула.

– Скоро я подарю тебе эту книгу!

Не помню, сколько прошло времени – в детстве месяц может показаться веком, – но однажды мама, вернувшись домой, многозначительно сказала:

– Юрий Карлович прислал тебе книгу с автографом. Береги ее.

Дальше