Зеленая лампа (сборник) - Лидия Либединская 11 стр.


Джон стоял багровый, взмокший от пота, только синие подслеповатые глаза его решительно поблескивали из-под очков.

– Так ты, Курятов, отказываешься признать ошибки своего отца?

– Я не могу признавать ошибки, которых не совершал, – бесстрастно, словно заученный урок, ответил Джон.

– Но они признаны советской общественностью, партией.

Джон молчал.

– Отказываешься ты от своего отца и его вредительской деятельности?

– О деятельности его я ничего не знаю. А от отца не откажусь никогда. Его Ленин знал и ценил. – Отчаянная трещина вдруг зазвенела в его голосе.

Я взглянула на Валю. Он сидел молча, покусывая ногти, и напряженно глядел в огромное, безудержно голубое окно. Глаза его потемнели и потеряли обычную прозрачность.

– Ты, Курятов, не крути. Отказываешься от отца или нет?

– Нет… – еле слышно прошептал Джон, и этот шепот прозвучал как вздох облегчения.

– Клади на стол комсомольский билет!

– Билет не отдам. Ни за что не отдам! Я ничего не сделал, чтобы вы могли его у меня забрать…

– Дисциплинка…

Но Джон, не дослушав, вдруг повернулся и решительным шагом направился к двери. Задержавшись на минуту, мрачно сказал:

– Пусть от Сталина позвонят, тогда отдам.

– Не дури, Курятов! – возмутился представитель райкома. – Только у товарища Сталина дел, что такими сопляками заниматься…

– Мы не сопляки, мы люди! – тихо сказал Джон. – А человек – это главный капитал партии. Кадры решают всё! Вы помните, кто это сказал, товарищ представитель райкома? А билета у меня с собой всё равно нету…

Видя, что с упрямым мальчишкой ничего не поделаешь, председательствующий проголосовал предложение об исключении Курятова Д. из комсомола и объявил собрание закрытым.

Мы расходились в молчании. Я догнала Джона в коридоре.

– Пойдем походим, – сказала я. – Погода мировая…

– Что ж, это можно, – согласился Джон и улыбнулся задиристо и виновато: жалеешь, мол!

Прямо на нас по коридору бежал неизвестно откуда взявшийся маленький и юркий мальчишка из седьмого класса. Он не смог остановиться и с разбегу ткнулся Джону в живот.

– Эк, куда тебя… – с раздражением сказал Джон. – Ошалел, что ли?

Мальчишка оскорбился.

– А ты молчи, вражья морда, отца в застенок упрятали, а он тут распоряжается…

Джон растерянно замигал, всё это было так неожиданно. Вдруг чья-то рука с силой схватила за шиворот маленького крикуна. Я услышала голос. От волнения он заикался сильнее обычного и растягивал слова:

– Ме-ерзавец, да-а ка-ак ты сме-ешь?! Что ты-ы по-онимаешь! А если его отец пра-авда вра-аг народа, так это же бе-еда, страшная бе-еда, как боле-езнь или сме-ерть, по-онима-ешь? А ты на него, сволочь! Он-то ве-едь не виноват! Я убью те-ебя, по-оганец!

Мальчишка вертелся, стараясь вырваться, но Валя крепко держал его.

– Про-оси прощенья, немедле-енно, по-одлец!

– Пусти его, Валька, – сказал Джон. – Что он понимает, седьмой класс…

Валя отпустил извивающегося мальчишку и, ни слова не говоря, пошел к выходу. Я посмотрела на Джона. Он улыбнулся мне и неожиданно сказал:

– Молодец ты!

– Почему же я?

– Всё понятно, пошли походим!

Да, всё было понятно. И я была счастлива.

22

А потом пришло лето. Сухое и знойное лето 1937 года. Солнце пекло нещадно, бумага, оставленная на солнце, сворачивалась, желтела и ломалась. На улицах продавали рыжие испанские апельсины, завернутые в цветные тоненькие бумажки. По радио передавали испанские революционные песни. Где-то далеко, истекая кровью, боролась и не сдавалась революция, и мы мечтали попасть туда, в испанские горы. Но это была только мечта, и нам казалось, что мы опоздали родиться.

В кинотеатрах демонстрировалась кинотрилогия о Максиме. Глупенькая песенка про голубой шар, который «крутится-вертится, хочет упасть», по-новому зазвучала на улицах Москвы. Мы не можем принять участия в подвигах Максима и его друзей, и снова нам кажется, что мы родились слишком поздно.

Летом мама отправила меня в пионерский лагерь в Крым, в Коктебель. Впервые увидела я море, серые скалы, белый дом поэта Волошина на пустынном берегу. Впервые вдохнула настоянный на чабреце, мяте и полыни коктебельский воздух, собирала разноцветные камешки, сидела вечерами на мокром песке, слушала дыхание прибоя, глядя на бесконечную лунную дорожку.

Пушкин написал эти строки на пароходе, по дороге из Феодосии в Гурзуф. Может быть, это было здесь, у берегов Коктебеля?

Горные походы, гортанный горн на заре, бесконечные морские купанья, далекие заплывы, откровенные беседы с новыми друзьями – Наташей и Володей Антокольскими, Кирой Мариенгофом, Левой Тоомом, Вадимом Сикорским, Осей Роскиным, Мишей Вольфом, Гришей Курелло, Милой Галкиной, Майей Авербух, Наей Островер, Марианной Вайнерт. Какая сложная, нелегкая жизнь ждала их у юношеского порога! Сейчас уже почти никого из них нет на свете. А в моей памяти они остались, освещенные солнцем, у синего моря, под ясным безоблачным небом…

Долгие часы, проведенные в прохладной мастерской, разговоры с вдовой Волошина – мужественной и справедливой Марией Степановной и ее друзьями Софьей Андреевной Толстой-Есениной, Евгенией Владимировной Пастернак и Верой Клавдиевной Звягинцевой. Они почему-то расположились ко мне, шутя называли милой племянницей, и так интересно было слушать их разговоры о Максе, о Марине Цветаевой, Мандельштаме, о Есенине, об Андрее Белом, Бальмонте и о других давних коктебельских обитателях, приезжавших сюда каждое лето.

В их разговорах оживала литературная среда начала века, и я слушала их, затаив дыхание.

Тоненькие книжечки поэтов Серебряного века, потрепанные тома Диккенса и Теккерея, Стендаля и Мериме, Гончарова и Льва Толстого – всё это богатство волошинских книжных полок было в моем распоряжении, и я жадно глотала книгу за книгой.

Таким вспоминается мне лето окаянного тридцать седьмого года.

Я писала стихи о любви и разлуке, о Пушкине и Москве, о дружбе и верности, об Испании и о море…

23

Из Коктебеля уехала я в середине августа. У подруги моей Майки Авербух умерла мать, ее вызвали в Москву, расставаться нам не хотелось, и я попросила, чтобы меня отправили вместе с ней.

Дома было грустно. Мама сказала мне, что отец арестован в Алма-Ате. Неужели он тоже враг народа?!

Мы расстались с отцом январским вечером 1936 года на шумном московском вокзале. Он приезжал на несколько дней в Москву, чтобы по традиции встретить с нами Новый год. Отца провожало много людей, но только я и мама знали, что он уезжает от нас навсегда. Нет, мы не подозревали о том, что случится с ним через полтора года. Просто в Алма-Ате его ждала другая женщина.

Как он поначалу звал нас к себе, как умолял приехать! Его письма, сохранившиеся у меня, свидетельствуют о том, как тяжело переживал он разлуку с семьей, с домом. Но мама не соглашалась: девочке (это мне!) надо учиться в Москве, да и у нее самой неотложная работа в редакции «Истории заводов», вот-вот должна сдаваться в печать книга «По уральским заводам», составителем и одним из авторов которой она являлась, начальство категорически отказалось отпустить ее даже в отпуск. А ведь отцу в то время не было еще и сорока лет, да и не был он никогда аскетом или сторонником разгульной холостяцкой жизни.

Почему именно мне, четырнадцатилетней девочке, единственной своей дочке, первой рассказал он о переменах в своей (а значит, и нашей) жизни? Рассказал умно и серьезно, ничего не тая, словно на исповеди…

Мы были с ним одни в нашей комнате. В тот день долго не разгорались дрова в камине. Я без конца плескала из мятой консервной банки керосин на поленья, и комната на мгновенья озарялась трепещущим светом, пламя с гудением улетало в дымоход, но дрова молчали и, едва выгорал керосин, становились черными и мертвыми.

Отец торопился. Темнело. Вскоре должна прийти со службы мама и вернуться из магазина бабушка, а ему хотелось поговорить со мной с глазу на глаз, без свидетелей. Ему нужно было убедиться, что ничто и никто не может нарушить нашу связь, возникшую с первых дней моего появления на свет.

Но вот дрова затрещали, заговорили, ровный оранжевый свет заполнил комнату. Лицо отца с высоким лбом и чуть наискось прорезанными глазами (отец говорил, что со стороны матери у него была небольшая примесь татарской крови, впрочем, у кого из русских ее нет?), обычно бледное, смуглое и невозмутимое, как у Будды, стало вдруг розовым и подвижным от бегущих теней.

Отец говорил о любви. О Чуде Любви. О редчайшем совпадении душевного, умственного и телесного. Я слушала и верила. А отец говорил, что нет ничего на свете прекраснее любви, даже если она приходит к человеку в тридцать восемь лет (ему тогда столько и было). Он бессилен перед ней. И снова я верила. Он замолчал, и я поняла, он ждет от меня ответа. Что я могла ответить? Глядя снизу вверх в его казавшееся сегодня незнакомым лицо, я спросила:

– А как же мама?

– Мы прожили с ней пятнадцать лет и всегда понимали друг друга, – негромко и медленно ответил отец. – Я сегодня же скажу ей всё, и она поймет. Впрочем, она уже и так всё поняла. Мы останемся друзьями. Я это знаю. Когда люди всё понимают, им не надо прощать друг друга. Но ты – моя дочь. Я не только люблю тебя, я отношусь к тебе с уважением. И хочу, чтобы ты всегда уважала меня. А уважать человека надо не только за родство, возраст или чины, а прежде всего за его человеческое поведение. Поймешь ли ты меня?..

А потом зимний Казанский вокзал, ветер и снег, летящий колюче и стремительно. Крики носильщиков, взволнованные лица провожающих. Я сунула отцу в карман пальто деревянного раскрашенного дятла, купленного на деньги, сэкономленные от завтраков, и сказала очень тихо, так тихо, что только он мог услышать:

– Это для твоей новой дочки… (У его второй жены была пятилетняя девочка.)

– Отец взглянул на меня серьезно, крепко пожал мою руку в байковой варежке и впервые в жизни не поцеловал, а крепко обнял – так обнимают не детей, а друзей…

Дома я не выдержала и разревелась. Захлебываясь рыданиями, я позволила себе горькие упреки в адрес отца. И тут вмешалась мама:

– Сейчас же прекрати! Немедленно. Это твой отец, и не тебе его судить. Мы с ним во всем разобрались и остаемся друзьями. Он – замечательный человек, и я не позволю никому сказать о нем ни одного дурного слова. Даже тебе. Ты должна с ним переписываться и установить добрые отношения с его новой семьей. Перестань реветь, ничего страшного не случилось, слава богу, все живы и все на свободе!

Зловещий смысл ее последних слов только теперь, после ареста отца, дошел до меня.

А мама говорила мне, что последние два месяца от отца не было писем, а когда она сама написала ему, письмо вскоре вернулось, и на конверте корявым безграмотным почерком было написано: «Адресат сидить». Так и шло письмо через всю Россию, но в те годы подобные вести ни у кого не вызывали удивления…

«Адресат сидить». За что? Миллионы людей задавали себе этот вопрос. И я тоже. Я знала, что отец ненавидел Сталина. И я вспоминала, как он рассказывал матери, как в середине двадцатых годов их госплановскую группу вызвали в ЦК в связи с разработкой первого пятилетнего плана:

– Сегодня поднимался в лифте вместе со Сталиным. Такая меня злоба охватила, что, выходя из лифта, я постарался наступить ему на ногу…

– Это мальчишество, Боря, такое до добра не доведет, – говорила мама, понизив голос.

А через несколько дней после убийства Кирова, развернув газету и прочитав о расстреле 180 «пособников» убийства, отец негромко проговорил:

– Послал невинные души на тот свет воду ему таскать! Средневековый злодей!

У многих моих одноклассников дома висели портреты Сталина – была в те годы «модная» фотография: Иосиф Виссарионович раскуривает трубку. Я тоже принесла домой такую открытку.

– Это еще что такое?! – рассердился отец. – У нас в доме и царских-то портретов никогда не висело, а уж этот… – брезгливо добавил он.

– Борис всегда был так неосторожен… – вздыхала бабушка.

Тщетно слали мы с матерью запросы во все инстанции. Нам никто ничего не отвечал. Ответ я получила лишь в 1966 году, когда уже ни отца, ни матери не было в живых. Нет, это не был официальный ответ… И снова мне приходится просить прощения у читателя за нарушение хронологии…

В 1965 году вышло первое издание «Зеленой лампы», где я писала об аресте отца. И вдруг открытка от неизвестного мне человека, он сообщал, что мой отец умер у него на руках в лагере 14 марта 1942 года, и если меня интересуют подробности, чтобы я написала ему. Я послала телеграмму.

И вот пришло письмо.

«Ленинабад, 15/5 1966 года.

Уважаемая Лидия Борисовна!

Сегодня получил Вашу телеграмму и, не откладывая, сразу пишу ответ. Очень радует меня, что Вы неравнодушны к памяти об отце (как это оказалось у некоторых) и что отец для Вас – самое дорогое.

Начну с условий, в которых мы находились вместе с Вашим отцом. Наш лагерь, под управлением Красноярских лагерей, находился в глубокой тайге, в 15 км от станции Решеты, и был в составе Нижне-Пойманского отделения, в Решетах. Лагерь у нас был инвалидный, т. е. все заключенные – или больные физически, или маломощные, непригодные к тяжелому физическому труду. Однако работы были очень тяжелые – погрузка леса в вагоны или же земляные работы. Режим лагеря был такой, как описывает Солженицын в произведении “Один день Ивана Денисовича”. Формально мы имели право писать одно письмо в месяц, но фактически это право у нас отнималось, и получалось один раз в три месяца, а то и реже, причем наши письма были под такой строгой цензурой, что они у нас принимались, когда разрешали писать, но уничтожались. Это вкратце те условия, в которых находился Толстой Борис Дмитриевич.

На общие работы его выводили редко из-за очень слабого состояния здоровья. (Иногда все-таки выводили.) Это был обаятельнейший человек и, я бы сказал, очень талантливый. В чем заключался его талант? Во-первых, это был замечательный рассказчик, во-вторых, он прекрасно (подчеркиваю!) писал жалобы. Разъясню второе положение: очень многие наивно считали, что если они напишут жалобу в Верховный Совет, или Генеральному прокурору, или Сталину, или в другую какую инстанцию на неправильность их заключения, ибо никакой вины за собой не чувствовали, то их обязательно освободят. С нами вместе в заключении находились юристы с высшим образованием, на воле очень популярные и даже известные, но все считали, и даже сами эти юристы подтверждали, что лучше всех напишет Толстой.

Многие были твердо уверены, что только по написанной жалобе Бориса Дмитриевича пересмотрят их дело и освободят, несмотря на то, что никого по жалобам не освобождали, опять ходили к нему просить написать жалобу. И действительно, часто он мне читал написанные жалобы – это были замечательные в юридическом и даже художественном отношении произведения. Желающих, чтобы он написал жалобу, было очень много, конечно, всех он удовлетворить не мог. Чаще всего писал ночью, при тусклом свете. (Днем мог кто-нибудь заскочить из начальства, а писать от имени кого-нибудь жалобу не разрешалось.)

Часто к нему обращались за юридическим советом из начальствующего вольнонаемного состава, хотя им не разрешалось общение с заключенными, но это отнюдь не улучшало его общего положения, и обходились с ним точно так же, как со всеми заключенными. Вообще это был человек очень щепетильный. Писал он эти жалобы безвозмездно, и даже когда получающие посылки старались чем-нибудь его угостить, то он упорно отказывался и только разрешал себе брать иногда махорку. Никогда, ни при каких условиях, порой чрезвычайно тяжелых, он не терял человеческого достоинства, чего нельзя сказать о многих людях с высоким интеллектом, занимавших на воле видное положение, а в лагере доходивших до состояния животных.

Великолепно помню его красивую, стройную фигуру с гордо поднятой головой, с нежным красивым лицом. Он был очень худой и изможденный от вечного недоедания и отсутствия курева.

Из своей жизни на воле он любил рассказывать (причем, как я уже говорил, рассказывал он мастерски) о своей жизни в Баку, о пребывании в юнкерском училище, о своем брате, инструкторе физкультуры, которого он, очевидно, очень любил и рассказывал о нем с упоением. Часто ночью он взбирался ко мне на нары, и тихонько, чтобы никого не будить, мы долго беседовали. Часто его клали в больницу, но в тех условиях лечение было очень слабое, хотя и были опытные врачи (тоже заключенные), из-за отсутствия хорошего питания и нужных медикаментов. В последний раз его положили в больницу в очень тяжелом состоянии. Часто, почти ежедневно, я ходил его проведывать, но и то скромное, что я ему приносил, он уже принимать не мог. За день до смерти он уже был в бессознательном состоянии и уже меня не узнал. После его смерти я разговаривал с врачами, и они мне сказали, что у него обнаружили туберкулез легких, туберкулез кишечника, туберкулез пищевода и ряда других органов. Очень неприятно мне сообщать столь неприятные вести, но выполняю Вашу просьбу…

Желаю Вам всего хорошего.

С приветом, Иосиф Каплан».

Что добавить к такому письму? За стенами барака шумела глухая тайга, сыпал снег и выл ветер. Смолоду отец страдал бессонницами, но никогда не боялся их, говорил: если человеку есть что вспомнить, о чем подумать, о чем мысленно поспорить – не страшна бессонная ночь.

О чем думал он, лежа на жестких нарах, слушая дыхание людей, еще вчера чужих и неведомых? Что вспоминал?

Может, виделся ему просторный деревянный дом в маленьком имении Борщевое под Козловом, где он появился на свет? Медлительный бой старинных часов, сладкий дух цветущих яблоневых садов. А может, слышал он брюзжание чудака отца, всю жизнь читавшего единственную книгу – словарь Брокгауза и Ефрона? А может, виделась ему его мать, легкая ее походка, темные завитки волос на нежной шее, длинные пальцы с тяжелым обручальным кольцом? Не знаю, думал ли о ней мой отец, а я часто думаю о ней. Она умерла в Баку, сорока шести лет от роду, когда мне едва исполнился год. И живет она в моей памяти лишь такой, какой осталась на любительской фотографии, сделанной дедом, – молодая, красивая, с двумя мальчиками на коленях.

Назад Дальше