Зеленая лампа (сборник) - Лидия Либединская 16 стр.


30

Утро было серое. Обыкновенное июньское холодное утро. Грузовик свернул с шоссе на дорогу, горбатую, с ямами и лужами, которые стоят в Подмосковье всё лето, так и не успевая просохнуть от одного дождя до другого. Брызги и комья грязи летели во все стороны.

Я сидела на вещах, крепко ухватившись за борт грузовика, меня подбрасывало и мотало, но мне это нравилось – напоминало детство, когда потихоньку от родителей ездили мы вывозить мусор из помойки. Шофер – дядя Ваня – накрывал мусор листами фанеры и усаживал нас сверху…

На железнодорожном переезде из будки вышла женщина, и шлагбаум послушно полез вверх, пропуская нас. Я перегнулась через борт и сказала негромко: «Или в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид». Это было с моей стороны безобразие, но женщина не расслышала и сказала, добродушно улыбаясь:

– Дочка, не упади, держись крепче!

А вот и деревенская рубленая избенка, которую мы сняли на лето в деревне Внуково. Грузовик остановился, и колеса его глубоко увязли в грязи, казалось, теперь их никакими силами не сдвинешь с места. Собрались ребята со всей деревни. Постарше и поназойливее ходили вокруг шофера и нудили свое извечное: «Дяденька, прокати», – младшие почтительно поглаживали крылья и фары. А главное, все хотели помогать. Один мальчишка даже залез в кузов и в пылу усердия толкнул ногой пятидесятилитровую бутыль с керосином – запас на всё лето. Бутыль вздрогнула, покачнулась, вокруг остро запахло керосином, а дно грузовика стало радужным, зеленые осколки усыпали его.

Ребята притихли и смотрели на меня испуганно и виновато. Но мне всё это казалось забавным – нельзя же без приключений! Я побежала к дому, где на крылечке уже сидела бабушка и пасла маленькую Машку.

– Ба, керосин разбили! – торжествующе крикнула я, сама плохо понимая, чему я, собственно, так радуюсь.

Бабушка всплеснула руками, сказала: «Боже мой» – и еще что-то длинное в адрес озорников, за которыми никто не смотрит. Но я, не слушая ее, бежала по бережку маленького пруда, и от него тянуло той особенной водяной свежестью, которая словно вобрала в себя все прочие запахи: листьев и травы, земли и снега, дождя и солнца. Тучи разрывались, нет-нет да и проглядывало солнце.

Навстречу мне шла Зинаида Александровна, жена летчика, они вот уже не первый год снимали дачу рядом с нами. Я бросилась к ней, но вместо приветствия она спросила меня озабоченно и строго:

– Ну как там, в Москве?

Не заметив ее отчужденности, я стала рассказывать, как долго пришлось стоять в очереди, чтобы вызвать грузовое такси, о том, что разбили керосин…

Зинаида Александровна досадливо отмахнулась:

– А про войну-то что?

– Про войну? Какую?

– Да ты что, ничего не знаешь?

Нет, я ничего не знала. Мы выехали из Москвы около девяти утра, и это был обычный мирный воскресный день.

– Час назад по радио выступал Молотов, сказал, что Германия объявила нам войну, Финляндия и Румыния тоже, они бомбили Киев, Житомир, Севастополь…

Глядя на мое испуганное и растерянное лицо, она добавила, чтобы успокоить меня:

– Он сказал: враг будет разбит, победа будет за нами!

Я молча повернулась и пошла домой. Теперь бежать было трудно, грязь налипла на калоши, и они стали тяжелыми и неповоротливыми.

Я подошла к крыльцу и крикнула:

– Ба, война с Германией, Румынией и еще с кем-то! Нас бомбили, но мы победим…

На этот раз бабушка не всплеснула руками и не произнесла: «Боже мой» – а жалостливо поглядела на Машку.

Погода разгулялась, кусты и цветы отряхивались от воды, словно дети после купанья. В поле за деревней цвели лютики, их было так много, что желтый цвет забивал все остальные, словно повторяя свет солнца…

Война кончится через месяц, иначе быть не может! Нас учили, что воевать мы будем на чужой территории, и я свято верила в это. Но чужой земли мы не хотим! Конечно, не хотим, со своей бы управиться, вон сколько ее – желтые поля, синие леса, зеленые откосы. Сверстники и товарищи мои в армии, пришло время их подвига, они защитят нас…

Я расставляла вещи в комнате, высаживала в клумбу привезенную из города цветочную рассаду – удивленные разноцветные анютины глазки, глупенькие белые и розовые мохнатые маргаритки…

А когда солнце спустилось к линии железной дороги и порозовели вершины сосен, я взяла Машку на руки и подошла с ней к забору. Тяжело урча, проходил товарный состав, он шел на запад.

Бледная луна серебрилась в небе, еще совсем светлом. Машка показала на нее пальцем:

– Пряник летает.

– Маша, ты боишься немцев?

Она решительно замотала кудрявой головой:

– Нет, я куриц боюсь!

31

На другой день я приехала в город. Москва сразу стала другой. Стены домов оклеены листовками с выступлением Молотова, за плечами у милиционеров – винтовки, радиорепродукторы тревожно орут победные марши. Только в метро по-прежнему залитый мутным светом вагон успокаивал. «Как в мирное время», – подумала я и вспомнила, что, когда бабушка что-нибудь рассказывала о прошлом, всегда говорила «в мирное время». Это было что-то очень-очень далекое, о чем мы знали только по учебникам.

На Пушкинской площади по радио передавали приказ о светомаскировке. Густой голос Левитана то и дело повторял:

– Смерть немецким оккупантам!

А на углу улицы Горького, возле Дома актера, стоял старенький человек и выкрикивал смешно и тоненько:

– Смерть мухам! Смерть мухам! Смерть мухам! – Он продавал липкую бумагу от мух.

Я понимала, что ни о каких уроках французского не может быть и речи, и всё же позвонила по телефону Марине Ивановне Цветаевой. Но ее не оказалось дома.

…Лето разгоралось сухое и жаркое. Сводки становились всё тревожнее. По утрам я ходила на станцию Внуково слушать радио, а вечерами в сельсовете прочитывала газеты. Во дворе сельсовета собирался народ, старики вспоминали германскую войну, старухи вздыхали и крестили уходящие на фронт поезда. Я подсаживалась к старикам, читала вслух списки награжденных – их первое время после начала войны печатали в газетах. Слушали внимательно, каждый надеялся найти в этих списках кого-либо из родных. Бабы жалели меня: «Еще жизни не видела. Не ровен час…» Час и вправду был не ровен.

В смородиновой заросли прямо за нашей избой установили зенитную батарею. По ночам били орудия, и в доме от грохота вылетели стекла, но нам говорили, что это учебные тревоги.

В первый месяц войны я много бродила по лесу, там было прохладно и тихо. Домой возвращалась по железнодорожным откосам.

Внизу ползли товарные составы с танками и пушками, эшелоны с войсками. Солдаты махали мне руками, что-то кричали, а когда, мелькнув последним вагоном, поезд проходил, я собирала на шпалах белые треугольные конверты и на другой день везла их в город и опускала в почтовые ящики.

Начались бомбежки Москвы. Мама настаивала, чтобы мы с Машкой эвакуировались с писательскими семьями в Чистополь или в Елабугу. Я сопротивлялась, не представляла, как могу оставить в военной Москве маму и бабушку. Но она, без моего ведома, включила нас в списки эвакуировавшихся и потихоньку собирала теплые вещи и продукты. Я узнала, что мне предстоит плыть из Москвы на одном пароходе с Мариной Ивановной Цветаевой. Мы несколько раз разговаривали с Мариной Ивановной по телефону, она советовалась, что брать с собой. Я с глупым щенячьим оптимизмом утверждала, что война скоро кончится, не сегодня завтра, потому брать надо всего как можно меньше. Голос у нее был неуверенный, и порой мне казалось, что она колеблется, надо ли ехать.

Я по-прежнему категорически не хотела уезжать из Москвы, мы ссорились с мамой, бабушка грустно молчала. Всё разрешилось само собой.

В конце июля в Москву привезли очень тяжело раненного Ивана Бруни и положили в госпиталь на Третьей Мещанской, организованный в клинике МОНИКИ. Теперь я каждый день, а то и ночами дежурила в госпитале, подменяя сестер, которые сбивались с ног: раненых всё везли и везли. На всю жизнь запомнила я страшный приторный запах крови и гноя, который исходил от повязок вновь прибывших, когда мы перебинтовывали их.

Воздушные налеты стали регулярными, и, когда объявляли воздушную тревогу, те раненые, что могли передвигаться, спускались в убежище, а самые тяжелые оставались в палате. Как горько было видеть их беспомощные лица, взгляды, испуганные и просящие о помощи. Чтобы как-то снять напряжение этих часов, я принесла из дома патефон и ставила пластинки с добрыми и вечными романсами и песнями в исполнении Утесова, Шульженко, Изабеллы Юрьевой, Тамары Церетели, Вадима Козина. И, как ни странно, при звуке их голосов напряжение в палате спадало, живое напоминание о мирной жизни действовало успокоительно, начинались воспоминания, связанные с той или иной песней, у каждого свои. А там, глядишь, и голос Левитана: «Отбой!»

– Спасибо, сестричка… – слабым голосом произносил кто-то, и я с трудом сдерживала слезы.

Лев Александрович каждый день навещал сына. Однажды он сказал мне:

– Завтра попроси подменить тебя, поедем провожать Марину…

На следующий день мы сели на Полянке в трамвай, и он долго вез нас куда-то, потом шли пешком. Почему-то мне казалось, что мы едем на какой-то загородный вокзал, и только потом я поняла, что мы едем на Южный речной вокзал, однако слово «вокзал» запечатлелось в памяти.

Марина Ивановна очень изменилась за то время, что я не видела ее, – было уже начало августа или самый конец июля (позже я прочла, что покидала Москву Цветаева 8 августа). Она казалась растерянной, всё время тревожно оглядывалась, искала сына, хотя он никуда не отходил от нее. Но вот кто-то позвал его паковать вещи, и Марина Ивановна, обращаясь к Льву Александровичу, беспомощно и как-то по-детски проговорила:

– Левушка, рис-то кончится, что же тогда будет?.. Рис-то кончится…

Отплытия парохода я не дождалась – торопилась в госпиталь.

Марина Ивановна обняла меня на прощанье, поцеловала.

– Дай бог вам счастья. Жаль, что не едете вместе с нами…

С пристани возвращалась я подавленная. Но кому было весело в те горькие дни?

А осенью пришла страшная весть. Теперь бессмысленно и поздно искать виновных. Виноваты все. И я тоже. Пусть не сочтут это за самонадеянность, но иногда мне кажется, что, если бы я оказалась в Елабуге, может быть, Марина Ивановна осталась бы жива. Конечно, я ничего не могла изменить в ее трагической судьбе. Но я верю в добрую силу любви. И очень люблю Марину Цветаеву.

32

В конце сентября мы перевезли из Внукова бабушку и Машку. Обстановка на фронте вокруг Москвы становилась всё тревожнее.

По ночам из приемного покоя в госпитале раздавалась команда:

– Все вниз, Калугу привезли! – Это означало, что поступила партия раненных в боях за Калугу. Потом привозили раненых из-под Вязьмы. А в октябре зазвучали названия совсем уже близкого Подмосковья:

– Малоярославец привезли!

– Рузу!

– Нару!

– Голицыно!

15 октября ко мне во время дежурства подошел главный хирург госпиталя Никита Иванович Махов:

– Послезавтра госпиталь эвакуируется в Омск. Хочу попрощаться с вами, спасибо, что помогали. И пожалуйста, заберите домой ваше патефонное хозяйство, в суете отъезда может всё пропасть.

На следующее утро, перекинув через плечо связанные веревкой патефон и ящик с пластинками, я отправилась домой. Ох, какие они оказались тяжелые! Идти предстояло пешком, транспорт почти не работал.

16 октября 1941 года! Кто был в Москве, никогда не забудет этот холодный, моросливый страшный день. Казалось, вся Москва стронулась с места. По улицам и переулкам тянулись вереницы людей. Кто-то сгибался под тяжестью тюков и при этом вел за руку ребенка, а то и двух ребят. Кто-то толкал впереди себя детскую коляску, нагруженную вещами, кто-то приделал подшипники к пружинному матрасу и, нагрузив на него вещи и усадив детей, надрываясь, тащил его из последних сил. И весь этот поток устремлялся в одном направлении – на восток, к Курскому и Казанскому вокзалам или же на шоссе Энтузиастов.

Откуда-то из небытия в Москве появились извозчики, о которых москвичи уже успели подзабыть, они предлагали свои услуги, но заламывали такие цены, что только немногие счастливцы могли ими воспользоваться. На меня с моим патефоном поглядывали недружелюбно, не понимая, что это могло означать. Какой-то старик даже сказал с издевкой и укором:

– На гулянку собралась, что ли?

Я промолчала.

В городе пахло гарью, и по воздуху летели обгорелые листы: жгли документы, бумаги. На переходе у Садового кольца пожилая женщина, всхлипнув, сказала:

– Немцы-то уже в Кунцеве…

Мне захотелось ударить ее: я не верила, что немцы могут взять Москву.

По радио, в коротких промежутках между объявлениями воздушной тревоги, обещали выступление председателя Моссовета Пронина, которое переносилось с часу на час. Пронин так по радио и не выступил, только в шесть вечера передали его постановление о том, чтобы работали бани и в домах не отключали центрального отопления. Там же было сказано, что каждый москвич получит сверх карточной нормы пуд муки. В продовольственных магазинах громили прилавки, испуганные продавцы и кассиры куда-то исчезли.

Всю ночь мы с мамой не спали, прислушиваясь к стрельбе зениток и вою самолетов и сирены. В убежище мы не ходили, бабушке с ее больными ногами это было не под силу, и мы решили: погибать, так всем вместе… А я твердила, как заведенная: «Не возьмут они Москву, не возьмут!» Мама молчала, но я видела, что моя наивная уверенность и на нее действует успокаивающе.

17 октября в 10 утра выступил по радио секретарь МК Щербаков, сказал, что за Москву будут драться и не сдадут ее, просил воздержаться от паники. Я ликовала: «Конечно же, не сдадут!» После выступления Щербакова паника начала понемногу спадать. Заработал худо-бедно транспорт, в магазинах восстановилась нормальная торговля, хотя продуктов почти не было и отоваривать продуктовые карточки было нечем. Зато ржаную муку выдавали прямо в домоуправлении в течение нескольких дней.

Бабушка и Машка рассматривали старинную Библию с иллюстрациями Доре, и, тыча пальчиком в картинку, изображавшую изгнание Адама из рая, Машка, смешно шепелявя, говорила:

– Вот, им сказали: «Граждане, покидайте город!» Они взяли муку и ушли…

Наступил ноябрь. Жизнь шла своим чередом. Я вставала в 6 утра, повязывала поверх шубы бабушкин пуховый платок, который она туго затягивала крест-накрест у меня на спине, и шла занимать очередь за хлебом. Утра были холодные. Прыгая с ноги на ногу, я ожидала открытия булочной. Бабы шумели, ругали Гитлера, а кое-кто замахивался и на своих:

– Чужой земли мы не хотим! Болтуны! Не до жиру, быть бы живу!

На таких шикали, и они быстро умолкали.

В Историко-архивном институте лекций не было, и заниматься приходилось дома. Для заработка я шила белье для красноармейцев. Сначала ничего не получалось, швы выстрачивались кривые, не там, где нужно, нитка то и дело рвалась, – и я приходила в отчаяние. До этого мне приходилось шить только наряды куклам и Машке, что было почти одно и то же. Но постепенно всё наладилось. Теперь из-под машинки выползали чистые и аккуратные рубашки, с рукавами длинными и белыми, как огромные макароны.

По вечерам я сидела дома. Ходить по улицам можно было только до 11 часов. Знакомые почти все разъехались. Под мерный стук швейной машинки слушала я, как в неровном прыгающем свете коптилок бабушка рассказывает Машке те самые истории, которые совсем недавно рассказывала мне. Странно и хорошо было слушать в эти тревожные дни семейные предания. Словно возвращалось детство, когда просыпаешься от ощущения счастья и, чтобы убедиться, что ты действительно существуешь на этом великолепном свете, приподнимаешься, трогаешь ладонью теплую вмятину в подушке и снова зарываешься в нее сонным разгоряченным лицом.

Протяжно и тоскливо начинала выть сирена, где-то тяжело ухало раз-другой, и видения детства исчезали. Голоса, хлопанье дверей – разумные соседи отправлялись в убежище. Бабушка уговаривала Машку:

– Спи, спи, завтра утром пойдем осколки собирать…

Она засыпала, я тоже раздевалась и ложилась в постель: убьет, так со всеми удобствами. А может это по молодости я не верила в возможность смерти собственной и дорогих мне людей.

33

Девять часов вечера. Через три часа Новый год. 1942 год. На улицах темно, только из дверей магазинов вырываются на мгновенье несколько колких лучей. То пряча, то снова открывая луну, бегут по небу рваные растрепанные облака.

«Кто войну переживет, тот всё переживет», – говорила бабушка и, как все люди на земле в этот вечер, с надеждой глядела на календарь.

Дул ледяной ветер, он поднимал с земли острые снежные комья, с остервенением бросал их в лицо прохожим. Это было больно и обидно. А еще было обидно то, что я не смогла достать для Машки елку. Сколько супа съела она за эту будущую елку! Но кто повезет в осажденную Москву елки на продажу?!

Обогнав меня, к тротуару лихо подкатил маленький грузовик.

Легко перемахнув через борт, спрыгнул на землю красноармеец и исчез в соседнем переулке. В кузове, прикрывая груз, лежало несколько небольших пушистых елок. На борту машины сидел молодой лейтенант в белом тулупе. Брови, ресницы, мех на ушанке тоже были белыми и блестели от инея. Он хлопал огромными меховыми рукавицами, растирал покрасневшие от мороза щеки.

– Дочка, с Новым годом! – крикнул он, хотя по возрасту, наверное, приходился мне ровесником.

– Дайте елку! – вместо ответа крикнула я ему и не успела опомниться, как он схватил за макушку одну из елочек и, отряхнув, протянул мне:

– Бери, фронтовая, только сегодня под Можайском срублена… С Новым годом!

К машине уже бежал красноармеец, он легко вскочил в кузов, стукнул в окно шоферу. Я еле успела крикнуть:

– С Новым годом! Возвращайтесь с победой!

Назад Дальше