– Ну-ка, помните?
– Пастернак! Девятьсот пятый год?
– Верно.
– А вы и Пастернака любите?
Дочитана последняя строфа.
Мы перевели дыхание и взглянули друг на друга так, словно произошло что-то хорошее, отчего протянулась между нами тоненькая, но прочная нить.
3
На другой день в восемь часов вечера начиналось мое дежурство на радиоузле. Поезда в те времена ходили весьма нерегулярно, и, чтобы наверняка не опоздать, я доезжала на двадцатом номере трамвая до поселка Текстильщики, а оттуда шла десять километров пешком до станции Люблино. Наш радиоузел находился на полпути между Люблино и Перервой, станция называлась «Депо». Путешествие занимало около трех часов. Но когда идешь одна, размеренным быстрым шагом, хорошо думается, слова ложатся в ритм, в стихи, а я в то время много писала стихов и печатала их в «Комсомольской правде» и «Вечерней Москве». Если не писались свои стихи, я читала чужие, от Текстильщиков до Люблино можно было прочесть наизусть четыре главы «Евгения Онегина».
Я иду по твердой, утоптанной тропке, и на боку у меня, в полевой сумке, рядом с конспектами по русской истории (я училась в Историко-архивном институте) и пестрым вышиванием, коричневая книжка с непонятным названием «Баташ и Батай».
Ночь на дежурстве прошла спокойно, не было ни одного вызова, удалось даже вздремнуть на черном, до противности гладком клеенчатом диване. Мирно гудели и мерцали в аппаратах огромные радиолампы, молчал телефон, раздавались короткие и сонные гудки паровозов.
На рассвете я вышла во дворик. Было розовато-сумеречно, откуда-то доносилось птичье пение, воздух, приправленный дымком и металлическим запахом каменного угля, свеж и прохладен. Возвращаться в душное, нагретое аппаратами помещение радиоузла не хотелось, я села на пороге, чтобы слышны были гудение аппаратов и телефонные звонки.
Разгоралась заря, растекаясь по небу, а я читала о том, как «Баташ одолел последний подъем, взошел на перевал и сразу увидел новые земли. Никто из его племени не отваживался подниматься на этот перевал: из-за него в середине лета вставало солнце…»
Мне очень нравилось то, что я читала. Это было так ново и неожиданно: странная, дикая жизнь маленького горного народа. И природа гордая и величественная. Я вспоминала предвоенную поездку с мамой на Кавказ, и мне казалось, что, если бы я стала описывать природу Кавказа, я выбрала бы именно такие слова. Вдруг на странице семнадцатой, внизу на полях я увидела маленькую цифру 2 и фамилию автора – Ю. Либединский. Я тогда не знала, что так обозначается нумерация печатных листов, то ли от неожиданности, то ли еще от чего, но, когда я прочла фамилию, напечатанную мелким-мелким шрифтом, в груди у меня что-то дрогнуло, словно волна поднялась, горячая и веселая. Я отложила книгу и вздохнула полной грудью, радуясь рассветной свежести, звонкой тишине, неосознанной своей молодости, всему тому, что называется жизнью…
4
Вернувшись домой, я быстро управилась с несложными хозяйственными заботами и побежала в проезд МХАТа. Я захватила с собой старенькие латаные простыни (хорошие были выменены голодной весной сорок второго года на картошку и молоко).
День был солнечный, яркий, и потому, когда я вошла в комнату, где лежал Юрий Николаевич, она показалась мне особенно неприглядной. Да и что хорошего могло быть в квартире, где вот уже год никто не жил. Детская кровать с голым пружинным матрасом, славянский шкаф, буфет, квадратный обшарпанный стол. Всё сдвинуто к стене, как в мебельном магазине, в углах груды брошенного домашнего скарба, пыль и паутина на стенах. И посреди всего этого больной, неподвижный человек, под тяжелым красно-бурым ковром. Он смотрит на меня приветливо и грустно, во взгляде его раздумье, он словно старается что-то разглядеть во мне.
Да, работы тут предостаточно!
Он следит взглядом, как я отодвигаю от стены шкаф, буфет, обметаю стены, мою пол.
– Я сейчас вспомнил, как Наташа Ростова укладывала вещи, помните, когда Ростовы собирались уезжать из Москвы? Наверное, это у вас фамильное, толстовское…
– Бабушка говорила, что надо уметь делать всё, – ответила я. – «Человек должен быть независим в любых обстоятельствах», – повторяла она.
– Ваша бабушка умная женщина…
– А теперь я попрошу вас на новое место жительства, – сказала я. – У той стены будет удобнее. Подальше от двери – ближе к окну, к свету.
На лице его отразилось замешательство, он хотел что-то возразить, но я уже тащила матрас, на котором он лежал, в очищенный от хлама и вымытый угол. Юрий Николаевич замер от неожиданности. Однако переезд произошел благополучно.
– Видите, как хорошо! Теперь лежите спокойно, ковер мы сейчас выкинем, вернее, покроем им матрас от детской кроватки, и получится прекрасная тахта. А вас я переложу на простыни и укрою бабушкиной шалью.
В комнате чистота и порядок. Вещи обрели свои места, стол покрыт пестренькой скатертью, поблескивают вымытые стекла, от просыхающего паркета пахнет по-деревенски, веником и березовым листом.
– Вы прочли мою книгу?
– Да. Мне понравилось. Это похоже на книги Перл Бак.
– Умница. – Он засмеялся. – Только молчите об этом! Знаете, что о ней принято говорить? Искажает общую картину жизни китайского народа, поэтизирует кулачество и родовые связи… Это, конечно, в какой-то мере правильно. Но как талантлива! Я люблю и «Сыновей», и «Землю». Я очень рад, что мой «Баташ»… напомнил вам эту оригинальную писательницу…
Потом мы жарили черный хлеб на хлопковом масле и заваривали по всем правилам крепкий красный чай, он казался мне удивительно невкусным, но пить его было так весело. Я уезжала на дежурства и привозила из-за города чахлые ромашки с прозрачной укропной листвой, облетающие желтые лютики, и в комнату приходили ароматы лугов. Я говорила о том, что, когда окончится война, сменяю нашу московскую комнату на мезонин во Внукове и буду жить обязательно на втором этаже, чтобы за окнами были ветки деревьев, зеленые летом и голубые зимой.
– А я буду приезжать к вам в гости, – полушутя, полусерьезно говорил Юрий Николаевич.
Я учила русскую историю, и мы читали вслух Костомарова и решили, что после войны вместе напишем роман о Юрии Крыжаниче. Судьба этого странного хорвата, мечтавшего в XVII веке объединить славянство, очень занимала нас. Мы спорили о том, почему он перешел от Выговского на сторону Юрия Хмельницкого, воображали, как он жил в Тобольской ссылке, куда его отправил Алексей Михайлович, «чтобы ему там у государственных дел быть, у коих пристойно».
Мы даже изображали в лицах его разговоры с протопопом Аввакумом, спорили о том, какую одежду он носил и какой у него был характер.
Потом я бежала на рынок и меняла соль на картошку, а хлеб на молоко, потому что денег не было, а надо было приготовить обед.
Так прошел месяц.
5
Я начала писать эти строки сразу после смерти Юрия Николаевича. Но тогда я поняла, что не хватит у меня сил вспоминать, не хватит сил заново пережить свое счастье – это значило еще раз убедиться, что оно кончилось.
С тех пор прошло еще два с половиной года. Наступило лето 1962 года. Мы с детьми в Коктебеле. Через несколько дней, 30 июля, исполнится двадцать лет с того дня, который мы оба считали самым счастливым днем в своей жизни. Мы всегда проводили его как праздник.
Двадцать лет, разве они прошли?
Я хочу навсегда задержать минувшее. То, что пришлось пережить мне, судьба дает немногим. Пусть я буду слишком откровенна, но если мне удастся донести до людей всю чистоту, серьезность и праздничность наших отношений, я буду счастлива.
Я пишу в маленькой комнате, за окнами плещется море, только что прошел дождь, запахи стали острее, они рвутся в окно – табак, розы, чабрец. Дети спят. С набережной доносятся веселые голоса. Всё голубое – и горы, и воздух, и море, и сама луна, летящая где-то высоко в неправдоподобно прозрачном небе. Горсточка огней переливается в далекой бухте. Огни, огни…
А тогда не было ни одного огня, и темнота улиц делала ярче звезды, они казались мохнатыми и крупными, как ромашки. Мы стояли у окна.
– Видишь маленький ковшик?
– Малая Медведица?
– Нет. Плеяды. Сколько звезд ты видишь?
Я напрягала зрение, всматривалась в мерцающую, переливающуюся горсточку звезд.
– Семь, восемь, девять…
– Я тоже девять. Говорят, что Бунин видел четырнадцать.
– Ну, тогда я вижу пятнадцать!
Юрий Николаевич взял меня за подбородок и осторожно повернул к себе мое лицо. Наверное, оно искрилось неудержимым восторгом и счастьем, потому что он засмеялся.
– Вам нельзя так долго стоять. Ложитесь, я укрою вас… – тихо сказала я.
Он послушно отправился к постели. Я смотрела, как он с трудом раздевается, и вдруг быстро опустилась на колени и стащила с его ног тяжелые солдатские сапоги.
– Голова кружится, – жалобно проговорил он.
– Голова кружится, – жалобно проговорил он.
– Ложитесь, ложитесь, вот так… – приговаривала я, укрывая его простыней до самого подбородка и подсовывая простыню под плечи, под подушку. – Спать, спать! – Нянькинские интонации звучали в моем голосе.
– Если ты уйдешь, я не буду спать всю ночь…
А потом серые рассветные сумерки вползали в комнату. Похоже, что за окнами собирался дождь.
– Когда умер дед, бабушка велела вынести и разбить на куски кровать, на которой они проспали, не расставаясь ни на одну ночь, сорок три года. Я только теперь поняла, почему она так поступила.
Он засмеялся и спросил:
– Ты веришь в чудеса? – Потом, помолчав, серьезно сказал: – Что-то из всего этого будет?
Почему мы смеялись всю ночь?! Впрочем, и потом, всю жизнь мы много смеялись, хотя нередко бывало трудно, грустно, страшно…
Неумолимо светало – надо было вставать и торопиться на работу.
6
Что было потом?
Было сложно и просто, трудно и легко, весело и грустно. Были серые рассветы и бесконечные торопливые разговоры, когда кажется, что не успеешь всего сказать друг другу, были воспоминания и мечты о будущем, милые, неповторимые слова…
Юрий Николаевич поправлялся медленно. Стоило ему подняться, начиналось головокружение, доходящее до обмороков. И всё же врачи настаивали на том, чтобы он начал вставать и выходить на улицу.
Мне вспоминается летний августовский вечер. С улицы доносились резкие ребячьи крики. Темнело.
Юрий Николаевич с трудом оделся, побрился, и мы медленно спустились по лестнице. До этого я не представляла себе, что лестница такая длинная. Миновали неприютный, вытянутый двор и пошли вверх по улице Горького. Воскресный день, на тротуарах толпился народ. Юрий Николаевич шел пошатываясь и крепко держал меня под руку.
– Словно на велосипеде едешь, так всё неустойчиво, – жаловался он.
А вот и наш Воротниковский переулок, старенький и желтый, как прошлогодний лист, особняк, тихий дворик, где в бывшем гараже расположилась рота ПВО, и будка возле калитки, а в ней дежурный боец Капустин.
Шаткие щелястые ступени крыльца. Длинный и темный лабиринт коридоров. Массивные двери красного дерева с бронзой открываются тяжело, покосившийся пол мешает их свободному движению. Дома никого нет. Я распахнула дверь в нашу комнату, и Юрий Николаевич с удивлением огляделся. Высокие – около пяти метров – потолки, длинные, цельного стекла окна, узорный паркет, лепные плафоны – следы великолепия девятнадцатого века. За время войны всё пришло в ветхость, крыша, пробитая осколками зенитных снарядов, проржавела и протекла. Половина потолка рухнула, обнажив клетчатую дранку. Помню, как неунывающая бабушка, играя с маленькой Машкой, пела:
Чинить потолки в то время никому не приходило в голову. Шли дожди, обильные струйки, обгоняя друг друга, бежали по стенам, оставляя мутные потеки на темно-красных обоях, вздыбливая паркет, оседая плесенью на мебели. Жить в такой комнате было нельзя. Но я продолжала тут жить, мне нравилось быть одной, никто не мешал заниматься и писать. Окна я не закрывала, в соседнем палисаднике цвели липы, их медовый аромат наполнял комнату и вытеснял запах сырости и плесени.
Мы спустили синие маскировочные шторы, я зажгла настольную лампу под стеклянным зеленым абажуром.
– Давно я не видал электрического света, – сказал Юрий Николаевич. – А как это приятно. – Сидеть ему было трудно. Он побледнел.
– Отдохните.
Он с наслаждением вытянулся на небольшой, укрытой зеленым ковром тахте.
– Как же ты будешь жить здесь зиму?
– Не знаю, до зимы еще два месяца. Что-нибудь придумаем. Сложим времянку, купим дров. Проживем.
Он оглядел стол, на котором разложены были конспекты лекций, черновики.
– Что ты пишешь?
– Повесть о мальчике, сыне миллионера, который родился 25 октября 1917 года. Тринадцатый ребенок. До него родилось двенадцать девочек, а нужен был наследник. Отец, узнав о его рождении и понимая, что уже нечего оставить в наследство, тут же застрелился…
– Интересно. Но повесть у тебя не получится, хотя, судя по твоим стихам, ты можешь и будешь писать именно прозу. Проза требует беспощадности к самому себе, потому что в каждом герое присутствуешь ты сам. Почему так точна проза Лермонтова? Каким гением надо было быть, чтобы в двадцать три года с такой остротой увидеть и понять самого себя.
– Но мне кажется, с еще большей силой эта беспощадность выразилась у Герцена, в «Былом и думах».
– Я говорю о другой беспощадности. Помнишь «Разгром» Фадеева? Какие разные герои, а всё это голоса Сашиной души.
– А Мечик?
– И Мечик. Но мелкий человек никогда не захотел, да и не посмел бы признаться себе, что душа его обладает качествами, присущими Мечику…
Конечно, мы никуда не ушли в тот вечер. Мы рассматривали книги – у матери было интересное собрание поэзии начала XX века с автографами Белого, Бальмонта, Брюсова и Гумилева.
Мы так и не потушили огня, засыпали только на мгновенья, а потом снова будили друг друга, разговаривали и лежали молча в теплом свете.
– Проклятая болезнь! – сказал Юрий Николаевич. – Когда я смогу наконец сесть за письменный стол? В «Знамени» напечатана первая часть моей повести «Гвардейцы». Я с таким увлечением работал над второй, и вот, всё остановилось. Журнал беспокоится. Я места себе не нахожу. Проснусь ночью, и кажется мне, что я на КП или в землянке, и что я – это вовсе не я, а мои герои – Закоморный или Дементьев. Я слышу их разговоры, а записать не могу, буквы плывут перед глазами, а потом всё забывается, стирается. Что делать? Вот и сейчас я так ясно представляю себе одну сцену… Это всё равно, что женщине приходит пора рожать, а ей не дают.
Я первый раз слышала отчаянье в его голосе.
– А что, если вы продиктуете мне эту сцену?
– Не знаю, никогда не диктовал. Как-то неловко, первый черновик, который обычно никто не видит.
– И не увидит.
– Что ж, попробуем.
У меня хранится пожелтевший листок, исписанный фиолетовыми чернилами. Торопливая запись эта не представляет художественной ценности, потому что отдиктованный кусок был много раз пересмотрен и исправлен. Но мне бесконечно дорог этот листок. Это – бессонная ночь в пустой комнате в Воротниковском переулке, негаснущий зеленый огонь, постепенно сливающийся со светом разгорающегося утра. Это – начало большой непрекращающейся работы.
Еще много лет Юрий Николаевич не мог работать, сидя за письменным столом, – болезнь не подпускала его. «Гвардейцы» и «Пушка Югова», вторая часть «Баташа и Батая», «Зарево», множество статей и рецензий были отдиктованы. Порою он прерывал работу и спрашивал, нравится ли, а иногда старался угадать это по выражению моего лица. И когда нравилось, радовался, а когда я не могла (да и не старалась) скрыть своего неудовольствия, сердился – видно, это мешало ему. Мы спорили и даже ссорились (других ссор у нас не бывало), но я желаю всем испытать эту радость разделенного труда, право же, это стоит счастья разделенной любви.
А потом настало утро, солнечное и розовое. Мы завтракали вдвоем. Всю жизнь утренний завтрак был нашим любимым часом. Может быть, потому, что не могут люди видеть сразу одни и те же сны, мы, просыпаясь по утрам и взглядывая друг на друга, каждый день встречались после разлуки. А после разлуки надо о многом рассказать, и мы говорили и не могли наговориться – обсуждали дела, строили планы на день, спорили. Если утром кто-нибудь приходил и нарушал наше «свиданье», как называли мы час завтрака, мы всегда испытывали легкое разочарование, словно у нас отняли что-то очень хорошее…
7
В начале сентября Юрий Николаевич уехал лечиться в военный санаторий «Архангельское». Я готовилась поступать в Литературный институт и поэтому оставила работу на радиоузле. С одним из первых поездов метро отправлялась я до станции «Сокол», а там на попутных машинах, расплачиваясь с водителями папиросами «Бокс», добиралась до «Архангельского».
«Бывали ли вы в Архангельском? Ежели нет, поезжайте!» – писал Герцен, и я каждый раз, спрыгнув с грузовика и идя по длинной аллее к Юсуповскому дворцу, вспоминала эти слова.
Обычно Юрий Николаевич уже ждал меня возле въезда в санаторий. Иногда я видела его в конце аллеи, в синей теплой пижаме. Он медленно шел мне навстречу. Я бежала к нему, и он делал мне шутливо-укоризненные знаки, что не положено, мол, столь серьезной и взрослой даме бегать, как девчонке. И мы смеялись от радости, что видим друг друга, смеялись осеннему солнцу и багряной листве.
А осень стояла теплая и ясная. Огромный Архангельский парк был пуст, заселен только корпус, расположенный в одном из крыльев дворца, там жили человек тридцать, может, сорок. Тяжело больные, они почти не выходили из палат.
Аллеи были покрыты ярко-зеленым мхом, словно гигантскими ковровыми дорожками. Мраморные статуи спрятаны под деревянными чехлами, подстриженные деревья стояли важно и чопорно. Часами бродили мы по парку, никого не встречая, потом уходили в лес, лежали на теплой, пахнущей прелым листом мягкой земле и разговаривали, разговаривали.