Наверное, с нами происходило тогда что-то очень хорошее, потому что не только люди были приветливы с нами и торопились как можно скорее оставить нас вдвоем. Птичка, пестренькая и хохлатая, прилетала к нам. Прыгая с ветки на ветку, она что-то чирикала, мы смеялись и продолжали твердить свое, а она всё не улетала, а улетев, прилетала снова, прыгала вокруг нас по земле, искоса поглядывая своим круглым доброжелательным глазом.
А в другой раз к нам пришел ежик. Он долго ворошился возле нас, поворачивался на спинку, накалывая листья на свои рябые иголочки, вздыхал. Я погладила его, он быстро свернулся в клубок, но не ушел.
Юрий Николаевич рассказывал, как в 1937 году снял комнату в Рузе. У хозяйки недавно арестовали мужа, она горевала, не спала по ночам. Однажды дети принесли домой большую ежиху, толстую, неповоротливую. Днем ежиха вела себя, как положено, пила молоко, бегала, стуча коготками, по дощатому некрашеному полу. Но вот настала ночь, все уснули, только женщине как всегда не спалось, она ворочалась в своей одинокой постели. Вдруг она услышала, что в комнате кто-то тяжело и горестно вздыхает. Она встала и подошла к детским постелькам – детский сон безмятежен. Дыхание ровно и легко. А вздохи продолжались. Кто бы это мог быть? Вдруг в углу женщина увидела толстую ежиху, которая доверчиво и сочувственно смотрела на нее своими черными твердыми глазками и вздыхала громко и горестно, совсем как человек.
Утром, когда дети проснулись, мать рассказала им, как вздыхала ежиха, тоскуя по воле, по душистому лесу, по маленьким ежатам, которые, уткнувшись носами друг в дружку, прождали ее всю ночь. Дети всё поняли и отнесли ежиху обратно в лес.
– Что это было такое, этот тридцать седьмой год? – спрашивала я. – Может, хоть вы мне объясните. Кто в этом виноват?
– Не знаю. Наверное, все виноваты, кто жил в это время.
– И вы?
– И я. Хотя почему я остался на свободе, до сих пор понять не могу… – отвечал Юрий Николаевич. – Когда на фронте мне пришлось перебегать поле, которое простреливалось, и пули свистели со всех сторон, я спросил себя: что лучше, стоять на собрании и слушать несправедливые обвинения или стоять здесь под пулями? И подумал: лучше на фронте. Здесь всё понятно – где свои, где враги. Если погибнешь, то знаешь, за что и от чьей руки. А тогда… В чем меня только ни обвиняли. Дорого мне обошлась хвалебная рецензия Бухарина. «Бухаринское охвостье», «полезыш Троцкого»… – он помолчал. – Вчерашний друг говорит о тебе черт знает что! В тридцать пятом мы ездили с Владимиром Ставским по Кубани. Лето, жара, он не взял с собой лишней рубашки. Я дал ему белую косоворотку. И вот прихожу я в тридцать седьмом на партсобрание, где стоит вопрос о моем исключении из партии и где главным обвинителем против меня выступает Ставский. Я вижу: на нем моя рубашка. Это было, пожалуй, страшнее всего… Кто виноват, не знаю. Все мы виноваты, – повторил он. – Было бы страшно, если бы я стал отмежевываться от того, что происходило в стране. Мы ее создавали, мы за всё и отвечаем…
Я слушала его с горечью и вспоминала очереди в тюрьмах, заплаканные лица моих сверстников, комсомольские собрания.
– Но зато в эти страшные годы я узнал, что такое истинная дружба. Сколько сделал для меня Александр Фадеев! Больной приехал на собрание и выступил в мою защиту. А Борис Левин? Когда первичная партийная организация вынесла решение о моем исключении из партии, сразу прекратились заработки. Копить деньги было не в нравах нашего поколения. Пришла зима, а я остался в белых парусиновых ботинках – хоть из дома не выходи. Разве забуду я, как Левин, смущенно и застенчиво улыбаясь, принес мне новенькие черные башмаки? Такое не забывается.
– Но ведь вы не думали, что вас могут арестовать?
– Я же сказал, что не понимаю, почему этого не произошло. Я был уверен, что это случится, хотя не знал за собой никакой вины. Каждый вечер садился я за письменный стол и писал, слушая, как проезжают машины по Сивцеву Вражку, и ожидая звонка в дверь. Но звонка не было, и я постепенно втягивался в писание, забывая о грозящей мне участи. Счастливая наша профессия! Я писал тогда первые части «Баташа», и, может быть, именно поэтому книга эта так дорога мне…
Он говорил, вырезая что-то перочинным ножом на толстом крутом корне большой сосны. Прервав рассказ, он вдруг сказал весело:
– А ну-ка посмотри, кто это?
Я взглянула и увидела, что он вырезал на дереве мое лицо.
– А ведь я даже не глядел на тебя, – гордо сказал Юрий Николаевич.
– Пусть тут останется, может, еж придет, посмотрит, – сказала я.
Мы взглянули друг на друга, и всё тяжелое отступило, над нами была безудержная синева неба, легкие, летящие куда-то облака, листва багряная и желтая, а где-то высоко-высоко мохнатая вершинка сосны.
Потом мы шли к заколоченному главному корпусу, расположенному на берегу Москвы-реки, садились на каменные ступени – в их трещинах пробивалась жесткая травка – и смотрели, как опускается солнце. Юрий Николаевич очень любил закаты, и где бы мы потом ни жили – в Москве или в Переделкино, в Крыму или на Кавказе, – мы всегда отыскивали такое место, откуда можно было провожать солнце.
Тихо струилась река, темнели поля, леса, безграничная синяя даль, розовые отсветы на бледном небе…
Надо было расставаться, ловить попутную машину, ехать в город. Мы медленно шли мимо статуй, укрытых деревянными чехлами, мимо белой мраморной стены, увитой багряными листьями дикого винограда, поднимались на балюстраду.
– Если бы это было мое имение, – шутя говорила я, – я бы такие пиры задавала на этой террасе – фейерверки, музыка!
Юрий Николаевич охотно включался в игру. Мы составляли списки приглашенных, меню, воображали, как выглядели бы наши знакомые в нарядах XIX века.
Нам было мало проведенного вместе дня, и, расставаясь, мы писали друг другу письма, хотя знали, что утром увидимся снова.
24 сентября мне исполнился двадцать один год, утром я получила телеграмму, а в обед принесли письмецо:
«…Я заказал на завтра самый сверкающий и наполненный ветром и солнцем осенний день – в праздник весны твоей желаю, чтобы твоя (еще такая далекая!) осень была бы так же чиста, солнечна и так же сверкала багрянцем, золотом и хвоей, как тот день.
Посылаю тебе скромный подарок, он мне не стоит никаких денежных затрат, но я выбирал его тщательно и с любовью и дарю от всего сердца…
Юрий».В письмо вложены два ореховых красных листа, теперь они потемнели и поломались, но у меня нет подарка дороже этого.
8
Всё короче и прохладнее становились дни, накрапывали дожди, кончался срок пребывания Юрия Николаевича в санатории. И словно заканчивался наш праздник, беззаботный и горячий, когда можно было наслаждаться счастьем, ни о чем не думая, не причиняя никому вреда.
Всё было сложно. Мы понимали, что жить друг без друга не можем. Но обязательства, семьи, дети. Что делать?
Получалось так, что наше счастье неизбежно должно было повлечь за собой несчастье других людей – людей, дорогих нам и любящих нас. В далекой ли бесприютности эвакуации, в мерзлых ли фронтовых землянках, перенося лишения и невзгоды, они мечтали о семье, о возвращении домой, жили надеждой на встречу. Что делать? Расстаться? Будут ли счастливы те, ради кого мы лишим себя всего? Счастье и благополучие – как часто мы путаем эти два понятия и приносим в жертву последнему короткие, но неповторимые минуты счастья!
Дождливый октябрьский вечер. Поблескивает в темноте мокрый асфальт, тяжелые капли шлепаются в мерцающие лужи, вздувают круглые прозрачные пузыри. Мы идем вдоль Тверского бульвара, ветер мотает голые ветки деревьев. Только что в консерватории слушали мы Дмитрия Журавлева, он читал «Даму с собачкой». Тоненький и подвижный, с огромными черными глазами, ходил он по сцене, и его прекрасный голос как бы подтверждал правоту и гениальность чеховского слова.
Нам казалось, что это написано про нас. Что делать? Жить так, как Гуров и Анна Сергеевна? И чтобы протянулся через всю жизнь унылый серый забор, такой, как в провинциальном городишке возле дома Анны Сергеевны? Обманывать, лгать, притворяться, встречаться тайком? Нет, это значило лгать и самим себе. Слишком с высокой и чистой ноты начались наши отношения – от первого же вранья они бы мгновенно рухнули. Мы шли молча по темным неосвещенным улицам, не замечая, как тяжелеют от дождя наши пальто, счастливые и благодарные судьбе за то, что мы вместе. Вдруг Юрий Николаевич сказал:Что быть должно, то быть должно,
Так пела с давних лет
Шарманка в низкое окно…
Я поняла, что мы думаем об одном и том же.
9
Наступили холода. Хочешь не хочешь, надо было готовиться к зиме. Крышу я зашпаклевала тряпками и просмоленной паклей. В чулане нашлись остатки обоев, и мы с мамой оклеили изуродованную потеками стену. Замазали окна, сложили небольшую кирпичную плиту, правда, забыли сделать в трубе заслонку. Да и не забудь мы про заслонку, эта маленькая печка не смогла бы обогреть высоченную нашу комнату На буханку хлеба я выменяла на рынке железную буржуйку и, отгородив часть комнаты книжными полками, поставила ее возле своей кровати и письменного стола.
9
Наступили холода. Хочешь не хочешь, надо было готовиться к зиме. Крышу я зашпаклевала тряпками и просмоленной паклей. В чулане нашлись остатки обоев, и мы с мамой оклеили изуродованную потеками стену. Замазали окна, сложили небольшую кирпичную плиту, правда, забыли сделать в трубе заслонку. Да и не забудь мы про заслонку, эта маленькая печка не смогла бы обогреть высоченную нашу комнату На буханку хлеба я выменяла на рынке железную буржуйку и, отгородив часть комнаты книжными полками, поставила ее возле своей кровати и письменного стола.
Как-то само собой получилось, что из санатория Юрий Николаевич переехал ко мне.
Болезнь не отступала, он по-прежнему большую часть времени вынужден был лежать. Выходить один из дома не мог, с ним неожиданно начинались припадки, несколько раз он падал на улице и терял сознание. Да нам и не хотелось никуда ходить.
Юрий Николаевич возобновил работу над повестью «Гвардейцы», вторая часть ее должна была появиться в первом номере журнала «Знамя» за 1943 год.
Мы просыпались в шесть утра, и Юрий Николаевич диктовал мне, потом вставали мама и Машка, мы ели зеленую капусту или картошку в мундире, и я бежала в Литературный институт. По дороге я относила машинистке то, что было отдиктовано утром. Юрий Николаевич оставался дома и лежа правил текст, полученный накануне с машинки. Правил карандашом, неразборчиво, потом я чернилами переносила правку на другой экземпляр, и мы снова отдавали в печать – так раз пять-шесть. Позже, когда у нас появилась своя машинка, я стала печатать сама.
Как я торопилась домой из института! К моему приходу Юрий Николаевич растапливал железную печку, огонь весело гудел в трубе, наполняя комнату недолгим горячим теплом. Накинув шинель на плечи, он сидел на маленьком Машкином стуле, раскрасневшийся от огня, и розовые отсветы пламени бродили по его гимнастерке. Помешивая кочергой в печке, он рассказывал Машке, примостившейся возле него на скамеечке, о своем лесном уральском детстве, о необыкновенной гусенице, не пожелавшей вить коконы и превращаться в бабочку, о собаке Ральке, которую он, маленький восьмилетний мальчик, терпеливо лечил от загадочной собачьей болезни.
Мы кипятили на печке чай, разогревали обед – суп из все той же зеленой капусты, картошку, сваренную жидко, чтобы не ощущался недостаток масла.
Я рассказывала об институте, о творческих семинарах, которые у нас вел Илья Львович Сельвинский, о романе, который написал Аркадий Беленков, о новых стихах моих друзей – Галины Шерговой и Семена Гудзенко, – читала наизусть, и мы разбирали их, иногда по нескольку раз повторяя ту или иную строфу.
А Машка, смешная, всегда немного нахохленная от холода, в коричневой меховой шубке, вдруг мрачно сообщала, что у нее сегодня в донорской столовой украли шапку (уже год я сдавала кровь, за что мне выдали пропуск в столовую).
– Я им говорю, я донорский ребенок, отдайте шапку, – рассказывала Машка.
И мы смеялись, хотя смеяться было нечему, потому что купить теплую шапку зимой сорок третьего года было не так просто.
– А боец Капустин подарил мне морковь, – всё так же торжествующе сообщала Машка, довольная, что ее слушают, и мы снова не смогли удержаться от смеха.
Для полноты счастья нам не хватало только общих воспоминаний, ведь со времени нашего знакомства не прошло и полугода, и потому, наверное, мы часто возвращались памятью к нашей первой встрече.
– Марк Колосов говорил мне, что ты согласилась записать его фронтовые впечатления, – сказал как-то Юрий Николаевич. – «Представь себе, это графиня Толстая, стихи пишет, увлекается историей», – с гордостью повторял он. – Вот я и представил себе, что придет этакая дама-декадентка, высокая, бледная, худая. А отворил дверь и увидел просто медвежонка. И платье не платье, а какой-то уютный чехольчик, и на ногах не туфли, а ракушки…
– Вы думали, что придет женщина, а пришел медведь? – серьезно спрашивает Машка, вызывая новый приступ всеобщего веселья.
Но, конечно, как все в стране, мы чаще всего говорили о положении на фронтах, о битве, которая вот уже несколько месяцев шла под Сталинградом.
Репродуктор был старенький, за время войны он изорвался, мы без конца заклеивали его белыми полосками бумаги, он казался перебинтованным, охрип, осип и говорил только тогда, когда в него клали горстку монет. Мы жадно слушали голос Левитана, доносившийся из этого странного сооружения, волновались, тревожились, стараясь предугадать ход военных событий.
После обеда Юрий Николаевич опять диктовал мне, а когда уставал и объявлял, что рабочий день окончен, я заново разжигала печку, чтобы не замерзнуть ночью. Навалив на себя одеяла и шубы, мы читали вслух «Войну и мир». Электростанция часто выключала свет, у нас на этот случай была самодельная коптилка. До сих пор храню я заветные четыре томика, изданные в сорок втором году на серой газетной бумаге. На многих страницах – черные маслянистые пятна, следы неяркого и живого света, освещавшего в те трудные дни наше счастье.
Оттого ли, что шла невиданная война, оттого ли, что радио каждый день сообщало сводки, одну тревожнее другой, и вся жизнь была пронизана мыслью о войне, но удивительно понятными и близкими были переживания Наташи и Пьера, князя Андрея и маленького Пети. Сколько раз, прервав чтение, взглядывали мы друг на друга счастливыми влажными глазами и понимали, что счастье Наташи и Пьера – это наше счастье, хотя мы не говорили о нем.
Была у нас мечта, которую мы решили осуществить, как бы ни сложилась наша жизнь. Это была мечта о поездке в Ясную Поляну. Мы твердили об этом с какой-то исступленностью – так мечтали иудеи о Земле обетованной. Мы рассматривали фотографии яснополянского дома, перечитывали переписку Льва Николаевича и Софьи Андреевны, медленно поднимались по Пришпекту, бродили по лесам Козловой засеки, подходили к «скамейке в елочках», к тихой великой могиле…
10
Нам было так хорошо вдвоем, что не хотелось никого видеть. Больше того, нам была необходима уединенность, чтобы понять и разобраться в том, что происходило с нами.
Наступил декабрь. Наш радиоинвалид ежедневно сообщал радостные вести – началось наступление под Сталинградом.
Однажды вечером в дверь постучали.
– Войдите.
На пороге стоял Александр Фадеев, высокий, подтянутый, в шубе с бобровым воротником, роскошной по военному времени. И шапка, и воротник были в снегу, блестели, и потому он казался неправдоподобно нарядным, особенно по контрасту с нашей закопченной комнатой. Он снял цигейковую шапку, стряхнул с нее снег и всей пятерней пригладил чистые седые волосы.
– Что это вы, ребята, запрятались? Я случайно обнаружил ваше местожительство. Был у Нины Леопольдовны, машинистки, которая вам тоже печатает, вот и узнал, где вы обитаете…
– Саша!
Фадеев прошел за книжные полки, обнял Юрия Николаевича и, расстегнув шубу, сел на постель.
– А ты всё болеешь, Юра! Может, вам нужно что-нибудь?
– Нам ничего не нужно, мы живем прекрасно! – ответил Юрий Николаевич.
– Прекрасно? – Фадеев с сомнением оглядел наше неказистое жилье. – Правда прекрасно?
– Правда! – в один голос ответили мы.
Он засмеялся.
– Ну что ж, если так, подавай бог…
Они разговаривали о положении на фронте, о делах Союза писателей и, как всегда, вспоминали молодость. Фадеев рассказывал, что написал книгу очерков о Ленинграде.
– Жду, вот-вот должны начать печатать в «Правде», – сказал он, и сомнение послышалось в его голосе. (В «Правде» эти очерки так и не появились.)
– А мне диктовать приходится. Иногда так хочется сесть за стол, но болезнь не дает. Надо бы на фронте быть, а я валяюсь здесь. Сам себе противен, – жаловался Юрий Николаевич.
– Он в ПУРе, у Шикина, добился направления на фронт, под Сталинград, – сказала я. – Но когда шел домой, упал на улице и потерял сознание. Врачи его не пустили…
– Успеешь, навоюешься, старик. А пока отлеживайся, – улыбнулся Фадеев и похлопал его по руке. – Ну, ребята, мне пора!
Фадеев поднялся, притянул меня к себе и обнял.
– Я вижу, вы и правда неплохо живете, – проговорил он, глядя на меня сверху вниз. – Как вы говорите? Прекрасно? (Мы, смеясь, закивали головами.) – Так вот, имейте в виду, будет трудно – я вам первый помощник!
В тот вечер мы никак не могли разжечь печку, сырые дрова шипели и тлели, я несколько раз вынимала их, складывала то колодцем, то домиком, то крест-накрест – не горели и все тут!
– Да брось ты, ложись спать, – сказал Юрий Николаевич, глядя на мое перепачканное сажей лицо.
Выключили свет, но мы не стали зажигать коптилку и молча лежали в темноте, взволнованные и счастливые. До сих пор никто не знал о наших отношениях, а мы ни разу не подумали о том, что скажут обо всем этом люди. Мы жили, словно на необитаемом острове. И вот пришел первый человек с Большой земли, взглянул на нас и всё понял.
– Саша всегда был моим добрым гением, – говорил Юрий Николаевич. – Мы можем подолгу не видеться, но я знаю, в трудную минуту он как из-под земли появится…