Зеленая лампа (сборник) - Лидия Либединская 23 стр.


А на шоссе слышен грохот, но лень глядеть, что там движется – тягачи или танки. Здесь очень тихо, фронта еще не слышно, какая-то особенная тишина. Я заснул так крепко, как давно не спал. Просыпался, видел огромное небо с кучами тяжелых облаков, вверху снежно-белых, внизу затененных. Ясная Поляна, Ясная Поляна, сегодня вечером я пойду к могиле Толстого… Поклониться – наверное, я сделаю это буквально: поклонюсь…

Милый друг, всё это время ты была неотделимо со мной. 4 часа пополудни.

Сейчас пишу из другого пункта. Саша меня разбудил, и мы уехали из Я. П. У могилы пока побывать не пришлось.

Целую тебя, милая.

Юрий».

А через несколько дней пришло еще одно письмо:

«22 июня

Вчера к вечеру приехали мы в Ясную снова. Переночевали в деревне; с каким-то особенным вниманием и пристальностью вглядывался в каждое яснополянское лицо. Во всех лицах улавливаешь черты той же русской породы – ведь порода-то одна. С утра после завтрака мы отправились в усадьбу.

Завтрак был сытный и даже немного пьяный. С нами вместе пошла заведующая столовой. Я тихонько шепнул Саше, чтобы он задержал ее, а сам я прошел вперед побыстрее. Около усадьбы было солнечно, но чем дальше уходил я в лес по широкой аллее, в сторону Старого Заказа, где велел похоронить себя Толстой и где его похоронили, тем становилось всё тенистее и свежее. Так вот оно, это место, куда сто лет назад мальчик Николенька привел трех своих маленьких братцев – самый младший был Левушка; наверное, все они были в рубашечках с поясками, и Левушка ковылял с трудом, потому что это место расположено довольно далеко от усадьбы. И, приведя своих братцев на это место, Николенька поведал им тайну о муравейных братьях, о поисках счастья для всех людей, о зеленой палочке, которая здесь зарыта и на которой эта тайна написана. Темно-зеленый, густой и пронизанный солнцем высокий лиственный лес, птицы поют где-то высоко, их не видно. Я шел усталый, хмельной, грузный, револьвер болтался на поясе, шел с таким чувством, точно несу всё, что сохранил и вырастил в себе такого, что дает мне право называться человеком, и в то же время сознавал ничтожность себя перед тем, что сейчас совершается в мире, и значительность этих минут для всей моей будущей жизни. А лес становился все величественнее, лиственные своды всё выше, и в их тени подымались черно-зеленые елочки. Вот справа засквозили в темной стене леса белые стволы берез. Вот могила – тропинка уперлась прямо в этот маленький холмик, покрытый зеленеющим дерном. За могилой крутой овраг, здесь конец чего-то, дальше идти нельзя… Могила, обрыв – и черный непроходимый лес, но ни идти туда, ни думать о нем не хочется.

Впереди меня шел мальчик лет семнадцати, а может быть, младше, одетый по-городскому, но босой. Смуглый, курносенький, с черными бровями, он, не спуская взгляда с могилы, обогнул ее, не переходя через проволочку, сел сбоку на скамейку и стал писать письмо. Убедившись, что на меня никто не смотрит, я со страстным порывом благоговения, которого не испытывал со времени смерти Владимира Ильича Ленина, подошел к могиле, встал на колени, поцеловал изголовье могилы и взял немного земли для тебя. Как пели птицы!

Как раз в это время подошли Саша с девушкой. Я уже издали слышал их голоса.

Потом мы очень долго осматривали саму усадьбу. Конечно, я не буду тебе всё это описывать, она вся описана, да и мы с тобой там будем. Но что меня поразило, о чем я всё время думал, – всё в усадьбе пронизано трудом, всё устроено так, чтобы наиболее успешно трудиться, культурно и радостно отдыхать после труда и растить детей…

Вообще всё это похоже на паломничество к местам, связанным с великим нашим (?!) родичем.

Целую Машку и Татьяну Владимировну, не бесись без меня и не вреди себе.

Юрий».

Юрий Николаевич приехал загорелый и похудевший, от гимнастерки пахло пылью и солнцем, трудной и непонятной нам, женщинам, военной жизнью. Только глаза у него были усталые, да в волосах исчезла последняя черная прядь. Мы плакали и смеялись, говорили и не могли наговориться, верили и не верили, что опять вместе. Это была наша последняя разлука, больше мы не расставались никогда, ни на один день – разве только когда меня отвозили в родильный дом, что, впрочем, случалось не так уж редко.

15

6 сентября я проснулась от ломоты во всем теле. Накануне мы ходили пешком в Хамовники, в толстовский музей.

«Наверное, сказывается вчерашняя усталость», – подумала я.

Тихонько, чтобы не разбудить Юрия Николаевича, встала с постели, прошлась по комнате и открыла дверь на балкон. Осенняя утренняя свежесть вползла в комнату, день занимался прозрачный и ясный. Ломота прошла.

После завтрака мы, как обычно, сели за работу, я писала под диктовку, но сидеть было трудно, нет-нет, да и ломило поясницу, тянуло ноги. Надо идти в больницу, но ведь это значило расстаться на несколько дней! Я молчала, терпела, писала, прибирала комнату и читала вслух. Только время от времени подходила к Юрию Николаевичу и терлась щекой и лбом о его плечо, руки, шею. Он с тревогой поглядывал на меня:

– Тебе нехорошо?

– Нет, нет, всё прекрасно…

Мама уехала в магазин, получать по карточкам продукты. Машка встала после дневного сна, солнечные лучи стали косыми и длинными. Народная мудрость гласит: «Родить – нельзя погодить». Скрывать боль становилось всё труднее.

– Одевайся, поехали рожать! – решительно сказала я.

Юрий Николаевич побледнел.

– Началось?

– Поехали.

Арбатская площадь, тихий переулок, серое здание родильного дома имени Грауэрмана. Надев больничный халат, я смотрю в окно – они ходят вдвоем по пустынному переулку в густеющих сумерках и разговаривают о чем-то, по-взрослому озабоченные и по-детски беспомощные. Сейчас им отдадут мою одежду, и они уйдут домой.

А в 11 часов вечера, когда московское небо окрасили зеленые и красные, желтые и голубые огни салюта – столица салютовала героям, освободившим Донбасс, – у нас родилась дочка Таня.

«IX-6–7 в ночь. 1 1/2 ночи.

…Итак – Танька прибыла. Она, собственно, и ожидалась. Интересно, такая ли она, как мы с тобой видели во сне? Ты для меня заслоняешь ее, и так будет, наверное, всегда.

…Я звонил непрерывно, не отходя от телефона ни на минуту. Соединили… И вот всё уже произошло. Вот я пишу, знаю, что ты обращена ко мне, так же, как я весь обращен к тебе.

Итак, Танька родилась под гром пушек и звуки “Интернационала”. Она угодила здорово.

Сегодня я так и чувствовал: тут, рядом, за несколько домов, решается судьба моя – жить ли мне или нет.

Оказывается – жить.

Целую тебя.

Юрий».

А через три дня я была дома. Врачи уступили моим настойчивым просьбам и отпустили под расписку. Мы спускаемся в метро, голова кружится, не знаю, от слабости или от счастья. В руках у Юрия Николаевича белый сверток из кружев и лент, а в свертке маленькое красное сморщенное существо – человек.

В комнате прибрано, стол застлан белой скатертью, в стакане букетик лилово-розового душистого горошка и рядом длинный конверт.

Что можно было подарить в тот трудный и скудный военный год? Будь у Юрия Николаевича золотые горы, он не мог бы купить мне ничего в подарок. Я раскрыла конверт: записи о поездке в Ясную Поляну, то, о чем он рассказывал мне в письмах, читал из записных книжек. Всё тщательно перепечатано на машинке, а в конце – от руки его угловатым почерком:

«Исполняя твое желание, свожу воедино все записи о Ясной Поляне и дарю их тебе, счастье мое…»

16

Снова жизнь потекла прежним порядком. Только теперь, когда мы работали, на коленях у меня лежала наша новая дочка. Иногда она капризничала, и почерк мой стал менее разборчивым – машинистки жаловались. А когда мы отправлялись в далекие прогулки или шли в редакции, я надевала через плечо кожаный ремешок от военно-полевой сумки, и Танька, или, как мы ее звали дома, – Кика, сопровождала нас в наших странствиях.

15 сентября мы решили получить для нашей дочки метрическое свидетельство и отпраздновать это торжественное событие. На вечер были приглашены друзья. Часа в четыре, когда мы уже оделись, чтобы отправиться в загс, в дверь позвонили. Машка побежала открывать. Я услышала голос Фадеева:

– Ишь ты, какая большая открыла! – Он схватил ее на руки. – А пузо-то у тебя какое мягкое, сахарное! Знакомься, это мой сын – Шура.

Он вошел в комнату, высокий, в отглаженном сером костюме, держа за руки обоих детей.

– Мы с Линой не сможем быть у вас сегодня вечером, потому что через несколько часов я уезжаю в Донбасс, по поручению ЦК комсомола. Это – вам! – Он достал из кармана коробку шоколадных конфет. На красной крышке изображены счастливые родители с ликующим младенцем на руках, алый стяг развевается на Спасской башне. (Эта коробка до сих пор хранится у меня.) – Как раз к случаю! – сказал Саша. – Как назвали дочку? Татьяна? Маша и Таня? – Глаза его лукаво блеснули. – Прекрасные имена! – Он засмеялся. – А помнишь, Юра, в наши времена все рождались Электроны да Владилены. Это тоже было не так уж плохо!

– Зачем ты едешь в Донбасс?

– Разве вы не читали в газетах сообщения о краснодонцах?

– Конечно, читали.

– Это поразительно, понимаете, поразительно! Нет, ты подумай, Юра, мальчишки и девчонки, оставшись одни, без всякой помощи сумели создать настоящую подпольную организацию. Они вели себя как настоящие революционеры. Это мы, наша действительность, воспитали их такими. Когда я читал эти материалы, то словно вновь переживал свою юность. Нет, не напрасно мы прожили жизнь!..

Он разволновался, глаза его стали мягкими и влажными, он покашливал, то и дело поправлял рукой волосы.

– Мне поручено написать очерк о героях Краснодона. Но, может быть, получится что-то посолиднее… – Он часто заморгал и положил свою крупную красную руку на переплет детской кроватки. Девочка сморщила нос, завела глаза и заворочалась. Саша засмеялся:

– Хороша, ничего не скажешь! Эта даст жизни нашему брату… А вы, я вижу, собрались куда-то?

– Пока существует государство, человеку требуются документы, – посмеиваясь, сказал Юрий Николаевич.

– Вот и прекрасно! Я на машине. Хотите довезу вас до загса и буду, вроде, за крестного?

– В крестные мы тебя позовем, когда у нас родится мальчик Саша.

– Как, еще и мальчик запланирован?

– И мальчики, и девочки, кто будет и сколько будет! Чем больше, тем лучше…

– Ого! Молодцы! – Он захохотал заливисто и звонко. – Я вижу, у вас это дело всерьез поставлено. Значит, до медали? – обратился он ко мне.

– Может, и до ордена.

– Ты у нас мать-карьеристка… – Продолжая смеяться, он обнял меня. Потом вдруг помолчал и добавил серьезно: – Значит, Ясная Поляна? Что ж, завидую. Только вот Ясной Поляны-то нет… И война идет.

– Ничего, Саша, – ответил Юрий Николаевич, – много работаем, значит, всё у нас будет!

17

С первых дней нашего знакомства в рассказах Юрия Николаевича всё время звучало одно имя: Марианна или ласково-уменьшительное – Мураша.

Он знал Марианну с детства. Ее отец, революционер-подпольщик Анатолий Алексеевич Герасимов, или скитался по стране, или находился в тюрьме, в ссылке. Мурашу вместе с младшей сестрой Валей нередко брал к себе дядя, брат отца. Владелец паровой мельницы, он жил в предгорьях Южного Урала между станциями Чебаркуль и Кундравы. Там-то и увидел Юрий Николаевич впервые этих двух девочек и подружился с ними на всю жизнь.

В его рассказах о далеком уральском детстве всегда присутствовала беленькая длиннокосая девочка, начитанная и рассудительная. А из историй о мятежных революционных годах возникал образ девушки, красивой и смелой, мечтающей посвятить революции все силы своей молодой и деятельной души. Двадцатые годы, трудные годы восстановления, Марианна по мобилизации коммунистов направлена на работу в ЧК, и я слушаю истории, похожие на легенды, о бесстрашной и мужественной женщине со значком Почетного чекиста на груди, всегда подтянутой и элегантной. Марианна работала начальником одного из крупных отделов. Не только подчиненные, но и начальство побаивалось ее, добрую, строгую и справедливую. В 1934 году она тяжело заболела – опухоль мозга – и вскоре была уволена на пенсию. Но вот настал тридцать седьмой год, и Марианну постигла та же участь, что и многих коммунистов: зимой 1939 года она была арестована и осуждена.

Юрий Николаевич говорил обо всем этом с волнением, гордостью, горечью. Такая любовь звучала в его словах, что у меня замирало сердце перед чистотой и силой этого чувства. Я слушала, не переводя дыхания, боясь неуместным словом нарушить взволнованный строй его рассказов.

Это ей, Марианне Герасимовой, первой своей любови, первой жене посвятил Юрий Николаевич первую свою книгу «Неделя». Им не суждено было прожить жизнь мужем и женой. Но, быть может, даже большее: пронести через все превратности судьбы верность и дружбу.

Я не буду рассказывать здесь историю этой любви. Напишу только о том, чему мне пришлось быть свидетелем.

Недавно, разбирая архив Юрия Николаевича, я нашла среди его бумаг три письма, написанных в разные годы: 1922, 1937, 1939.

Первое письмо написано красными чернилами на пожелтевших листках с рваными краями. Оно обветшало и стерлось, но угловатый юношеский почерк доносит до нас неповторимую молодость неповторимого поколения.

Второе письмо написано спустя пятнадцать лет, осенью 1937 года. Марианна пишет это письмо в трудные для Юрия Николаевича дни, когда он после несправедливых и жестоких обвинений был исключен из партии.

Третье письмо… Впрочем, оно не нуждается в комментариях.

Я позволю себе привести эти письма.

Письмо первое:

«Год тому назад этой революционной поэмы-повести не было, она в виде отрывочных мыслей, неосознанных, часто подсознательных наблюдений заперта была в глубине моего существа. Я метался и искал ключ, который открыл бы этот, для меня запертый источник творчества. Пришла моя любовь к тебе, озарила всё мое существо и стала этим ключом… Это произведение, Мураша, писалось для тебя и во имя тебя. И те, кто будет читать его, обязаны тебе его появлением. Так было всегда, всегда любовь вызывала подъем и толкала к творчеству. Что же будет дальше?

Я хочу, во что бы то ни стало, перерасти эту вещь и создать что-то лучшее и большее. Я хочу, чтобы моя любовь к тебе помогла мне это!

Ты идеализируешь меня, ты видишь только светлые стороны мои, и благодаря этому я становлюсь лучше. Спасибо тебе за это. И мне только больно, что для тебя, золотоволосой, солнечной, любимой и желанной, я не могу быть таким же светлым источником счастья!

Вот сейчас жаркое ласковое солнце, зеленые виноградники, темные кипарисы, голубое море, и я с тобой. А потом настанет зима, я буду один, ты тоже. И если будет тебе тоскливо, всегда помни, что где-то есть Логан, который о тебе вспоминает, который любит тебя такой, какая ты есть, несмотря на свой проклятый «объективизм», и который болезненно остро чувствует прелесть солнечных сторон твоего существа, способность, как солнце, щедро и не требуя расплаты, дарить твой смех, твою доброту, твое веселье всем, кого ты окружаешь…

Сейчас я от моего золотоволосого, ласкового солнца ухожу на север и хочу большой работы, большого творчества. И я знаю, что моя любовь и дружба к тебе сильно помогут мне…

…Твой Юрий Либединский.

25 апреля 1922 года».

Письмо второе:

«Дорогой друг Юрочка!

Тяжело и больно было узнать о твоем горе. Но спасибо, что ты написал мне, я теперь знаю, что ты отнесся к происшедшему мужественно, так, как следует коммунисту. У тебя под твоей мягкой поверхностью много сил, много твердости.

И ты поднимешь и эту тяжесть, тяжелее которой, пожалуй, для нас и нет.

В твоем письме есть несколько слов, по поводу которых, мне кажется, нужно нам с тобой поговорить…

…По твоей склонности видеть у себя только минусы, ты можешь забыть, что ты был красногвардейцем и сражался в те дни, когда многие, считающие себя безупречными, держали голову под подушкой и молили “лишь бы пронесло стороной”. Ты можешь забыть, что белые тебя арестовывали, избивали, что ты был членом подпольной организации в белой армии и организовывал переход на сторону Красной армии?

Нужно мужественно признавать свои ошибки, давать им такую же жесткую и беспощадную политическую квалификацию, как если бы речь шла не о тебе, а о другом, но ни на минуту нельзя терять своего политического лица. Прости, если то, что я пишу, тебе и без того ясно. Я думаю, а вдруг пригодится?

От всего сердца желаю тебе мужества и твердости… Как бы я хотела чем-нибудь помочь тебе.

Хотя бы через маму извещай меня о себе.

Твоя М.

Всё происшедшее с тобой кажется мне нелепым сном. Кому это нужно? В чем смысл шельмования преданного партии человека?

1937 год».

Письмо третье:

«Дорогой товарищ Сталин!

Бывают положения, когда рядовому члену партии нет иного исхода, кроме как обратиться к Вам, – именно в таком положении нахожусь я сейчас. На днях особое совещание приговорило к пяти годам лагеря Марианну Анатольевну Герасимову, мою бывшую жену, оставшуюся на всю жизнь моим лучшим другом и товарищем, человека, которому в молодости я посвятил свою первую книгу “Неделя”. Я не знаю, в чем обвиняют Марианну Герасимову Но я знаю все мысли и чувства этого человека. Вместе с этим человеком вступал я в революцию. И я уверен, что она невиновна, что здесь имеет место какой-либо гнусный оговор или несчастное стечение обстоятельств. Я уверен в этом, так как знаю, что Марианна Герасимова – коммунист поразительной душевной чистоты, стойкости, высокой большевистской сознательности. До 1935 года она работала в НКВД, и ее могли оговорить те враги народа, которые работали вместе с ней. Я уверен, что она не могла сделать ничего такого, что было бы преступно направлено против Советской власти.

Не я один так думаю. Не говоря уже о том, что я готов хоть сейчас назвать не менее десяти человек, коммунистов и беспартийных, которые подпишутся под каждым словом этого письма, – все, кто мало-мальски близко знает этого человека, удивлены, огорошены, больше скажу, дезориентированы этим арестом. С 1935 года она на пенсии по временной инвалидности, после мозговой болезни. Эта мозговая болезнь является следствием многолетнего переутомления. Этот человек отдал свой мозг революции – и вот ее, страдающую страшными припадками головной боли, доводящей ее до потери сознания, – арестовывают. Товарищ Сталин, я уверен, что напрасно!

Назад Дальше