Мир, которого не стало - Бен-Цион Динур 14 стр.


И уже тогда я решил, что продолжу первый трактат раздела «Кодашим»{307}, трактат «Зевахим»{308}! Буду выучивать по сорок страниц в месяц. Быстро! Параллельно буду учить и трактат «Хулин». Вместе с изречениями законоучителей: раздел «Йоре деа», «Бейт Йосеф» и «Шулхан арух» с комментариями. Не прекращу и изучение Рамбама. Книги «Незикин»{309}, «Киньян»{310} и «Мишпатим» послужат мне основой для повторения большей части трактата «Незикин», а также я выучу «Хошен мишпат»{311}. Таким образом, я составил подробный план, по которому к Хануке 1900 года, то есть через пятнадцать месяцев, закончу изучать все шесть частей Талмуда, а также смогу получить раввинское звание, и тогда… стану готовиться к экзамену на аттестат зрелости. А тем временем не стоит забрасывать русский язык, который за время учебы в йешиве, особенно в Литве, почти выветрился у меня из головы. Один из приятелей принес мне «Капитанскую дочку» Пушкина, чтобы, читая ее, я погружался в русский язык. Такая смесь – трактата «Зевахим» и «Капитанской дочки» – вызвала гнев отца. Он начал сомневаться, не сбился ли я с «верного пути».

Возражал он и против моих новых друзей, сторонников Гаскалы, во главе которых стоял Цви Рахлин, учитель русского языка, один из самых пламенных сионистов в городе – он часто приходил ко мне. Также отцу не нравилась моя дружба со студентом-медиком Харьковского университета Йосефом Эпштейном{312} (впоследствии он стал известен своей сионистской деятельностью в Сморгони и в Вильно, где открыл еврейскую гимназию, названную затем его именем).

Незадолго до нашего знакомства он женился на молодой дочери Фишеля Малкина, самого богатого еврейского торговца в нашем городе. Через некоторое время после свадьбы заболел с подозрением на чахотку; затем поправился и приехал к нам в город вместе с женой. Однажды Йосеф пригласил в гости нас с Цви Рахлиным. Уже много лет я не приходил в дом Малкина. Нас приняли с большой теплотой и любопытством, однако Эпштейн сразу повел меня в свою комнату, а Цви Рахлин остался общаться с хозяевами. За ту пару минут, пока он сидел в гостиной и разговаривал с тестем и тещей Эпштейна, я успел как следует разглядеть его: низкого роста, широкоплечий, смуглый, сдержан и скромен, говорит тихо, спокойно – его облик внушал доверие и симпатию. На столе лежал «Календарь Ахиасафа» на 5660 год (1899–1900), вышедший два месяца назад. Цви Рахлин показал на него и спросил меня: «Ты читал? А что тебе особенно понравилось?» Я ответил, что с интересом прочитал большую часть. Особенное впечатление на меня произвели Бернфельд, Бялик, Бердичевский{313}, Файерберг, Клаузнер{314}, Фришман{315} и Явец. Беседу стал направлять Эпштейн. Он хотел слышать мое мнение почти о каждой статье и произведении; он высказывал и свое отношение – коротко и энергично. Исподволь он все больше и больше выражал самого себя, свои склонности и воззрения. Особенно поразила его статья Клаузнера «Во имя Сиона» (обращение к еврейской молодежи) и призыв, содержащийся в ней, репатриироваться в Эрец-Исраэль. Йосеф сильно отличался от тех деятелей Просвещения, которых я видел раньше: человек, получивший широкое – и еврейское, и общее – образование, полностью погруженный в еврейскую и сионистскую литературу; старше меня лет на десять, но спорящий как приятель, на равных. Он напомнил о том, что мы родственники – наши матери были двоюродными сестрами, – пригласил меня заходить еще и пообещал, что тоже придет ко мне. Так мы быстро подружились, несмотря на большую разницу в возрасте. Одним из поводов к нашей дружбе был написанный мной большой «драматический стих» под названием «Трактат „Зевахим“». Несмотря на то что я написал его под влиянием бяликовской поэмы «ха-Матмид»{316}, в нем очень верно отразились все мои переживания и внутренняя борьба последних месяцев. Я помню эпиграф стиха:

(Трактат «Зевахим», Мишна, 1:1)

«Жертвы» по очереди появлялись в стихотворении, и каждая из них рассказывала историю своей жизни, как она была заколота «без должного ритуала», как выпустили из нее кровь и бросили ее на жертвенник.

Всеми «жертвами» были ученики йешивы, и каждый монолог начинался с галахического изречения из трактата «Зевахим», которое определяло характер монолога, а заканчивался рефреном, призывающим к изучению Талмуда: «Итак, учили раввины…» Йосеф Эпштейн уговаривал меня покинуть наш город и как можно скорее уехать в Вильно. Он рассказывал, как провел в Вильно несколько лет, учился там; рассказал про своего друга по имени Гинцбург, известного виленского поэта, любимого и поддерживаемого жителями города. Между тем дядя-раввин пригласил меня к себе на субботу. Он собирался неторопливо и обстоятельно поговорить со мной. Его дела сильно изменились. Он был вынужден продать свой большой дом. И несмотря на то что он оставался состоятельным человеком, провал его кандидатуры на должность столичного раввина, связанный с борьбой против сионистов, несколько умерил его пыл. Он много обсуждал со мной учебу. Я продемонстрировал ему свой способ изучения Рамбама и рассказал о планах. Все это очень ему понравилось, однако идея поехать в Вильно вызвала у него содрогание: не в большой город мне надо ехать, а в маленький, и не в йешиву, а в дом к раввину. Там мне нужно жить год, учить галахот и законоучителей по тому плану, который я себе составил, и тем способом, о котором рассказал. Мне не нужна йешива, а нужен раввин-наставник. Дядя предложил мне поехать в город Зеньков на Полтавщине. Раввин этого города Шмуэль-Давид Шипер приходится нам родственником (его тесть, покойный рав Хелфнер, был мужем тети Йехудит и папиным дядей). Он серьезный ученый раввин и будет очень рад принять меня. Собственно, он сам предложил это, а дядя стал в некотором роде посредником. Он уверен, что через год я смогу закончить шесть частей Талмуда и получить право на преподавание – тогда мне нужно будет поехать на год в Любавичи… Это был совсем другой аттестат зрелости, чем тот, который я собирался получить! Однако после долгих размышлений и колебаний я, мобилизовав все свои душевные силы, согласился.

В Хануку я поехал в Зеньков. Несмотря на то что этот город находится близ нашего, ехать туда пришлось на двух поездах, а потом еще сорок километров на лошадях. Несколько дней я провел в Гадяче у тети Фрумы, отличной хозяйки, очень умной и доброй; благодаря своим душевным качествам она снискала любовь и уважение окружающих. Они с матерью рассказали мне обстоятельства ее замужества: она была второй женой моего дяди – тот овдовел и имел трех детей, но от нее скрывали это до свадьбы. Дядя отличался склонностью к аферам и безумным фантазиям: в это время он вместе с одним помещиком основал фабрику по производству хлопка, пожиравшую все деньги, которые тетя зарабатывала торговлей, а также те, что достались ей от богатых родственников, живущих в Москве. Тем не менее она так уважала дядю, что беспрекословно и с любовью принимала его широкую натуру. Со своими приемными сыновьями она обращалась точно так же, как с родными. В доме никто не мог уловить разницы между ними, даже они сами. В то время у них в доме жила Женя Шафран, очень красивая девушка, с которой я познакомился лет за пять до того в Гомеле; сейчас она уже училась в гимназии, стала еще красивее, и за ней ухаживали многочисленные юноши. По вечерам все собирались дома – в том числе и моя кузина Рахель, очень смышленая двенадцатилетняя девочка – и слушали мои «лекции» о религии и сионизме.

Как мне впоследствии рассказывала Женя, мои речи настолько впечатлили кузину, что до восьмого класса гимназии она молилась каждый день и соблюдала субботу.

Третьего швата, через месяц после моего 16-летия, в понедельник в одиннадцать часов вечера мы с братом Нахумом-Элияху отправились на остановку дилижанса, который следовал в Зеньков. На улице был мороз, снежная буря – и ни души. Брат был обут в войлочные сапоги, а у меня ноги уже наполовину окоченели. Дурные предчувствия терзали мое сердце. Брат тоже считал нашу поездку по меньшей мере странной. Он рассказал, что и тете все это не нравилось, однако она сочла неправильным давать советы в подобном случае: если уж Бен-Циан решился ехать, так он сам разберется, что к чему.

Ранним утром я приехал в Зеньков. По дороге я завернул в дом старшей сестры отца, к тете Ципоре Котляровской. У нее была большая семья и много детей; многих родственников, в том числе дядю Наума-Аарона и саму тетю, мы хорошо знали. Через час я пошел в синагогу. Познакомился с раввином. После завтрака я пришел к раввину, и мы стали беседовать о Торе. От вопроса к вопросу, от трактата к трактату, от норм гражданского права к диетарным законам, от талмудических проблем к галахическим постановлениям. Я остался у раввина на обед, и нам обоим стало ясно, что моя программа – вовсе не программа. Раввин вообще не занимался Торой уже несколько десятков лет. И он сказал мне откровенно: «Благодаря твоему пребыванию здесь я многому научусь, быть может, и ты извлечешь из этого какую-нибудь пользу! Однако по сути это большая глупость с твоей стороны оставаться здесь со мной! Я и не предполагал, что ты дошел до такой степени эрудиции и остроты суждений, что раввинское звание и право принимать галахические решения для тебя на самом деле пройденный этап. Дядя Маше (раввин из Хорала) даже ничего и не написал мне об этом! Он вообще знаком с тобой лично? Разумеется, тебе стоит служить мудрецам, однако там, где изучают Тору великие еврейские мудрецы! В Минске, Вильно и тому подобных местах!»

Третьего швата, через месяц после моего 16-летия, в понедельник в одиннадцать часов вечера мы с братом Нахумом-Элияху отправились на остановку дилижанса, который следовал в Зеньков. На улице был мороз, снежная буря – и ни души. Брат был обут в войлочные сапоги, а у меня ноги уже наполовину окоченели. Дурные предчувствия терзали мое сердце. Брат тоже считал нашу поездку по меньшей мере странной. Он рассказал, что и тете все это не нравилось, однако она сочла неправильным давать советы в подобном случае: если уж Бен-Циан решился ехать, так он сам разберется, что к чему.

Ранним утром я приехал в Зеньков. По дороге я завернул в дом старшей сестры отца, к тете Ципоре Котляровской. У нее была большая семья и много детей; многих родственников, в том числе дядю Наума-Аарона и саму тетю, мы хорошо знали. Через час я пошел в синагогу. Познакомился с раввином. После завтрака я пришел к раввину, и мы стали беседовать о Торе. От вопроса к вопросу, от трактата к трактату, от норм гражданского права к диетарным законам, от талмудических проблем к галахическим постановлениям. Я остался у раввина на обед, и нам обоим стало ясно, что моя программа – вовсе не программа. Раввин вообще не занимался Торой уже несколько десятков лет. И он сказал мне откровенно: «Благодаря твоему пребыванию здесь я многому научусь, быть может, и ты извлечешь из этого какую-нибудь пользу! Однако по сути это большая глупость с твоей стороны оставаться здесь со мной! Я и не предполагал, что ты дошел до такой степени эрудиции и остроты суждений, что раввинское звание и право принимать галахические решения для тебя на самом деле пройденный этап. Дядя Маше (раввин из Хорала) даже ничего и не написал мне об этом! Он вообще знаком с тобой лично? Разумеется, тебе стоит служить мудрецам, однако там, где изучают Тору великие еврейские мудрецы! В Минске, Вильно и тому подобных местах!»

Мы решили, что я останусь у него до следующего воскресенья и буду его гостем. В субботу раввин оказал мне честь, попросив «произнести» в синагоге мидраш на недельную главу (глава «60»{317}). Между тем раввин обеспечил мне такую популярность, что в субботу перед молитвой минха в синагоге была масса людей, которые пришли послушать, как будет объяснять мидраш «дарование из Хорала». Это было мое первое публичное выступление, и раввин поблагодарил меня, сказав, что я не опозорил его, и назвал меня «своим другом, юным по возрасту, но зрелым по мудрости, который в будущем очень возвысится».

На следующий день я возвратился в Гадяч. Тем временем мой дядя вернулся из Москвы, и раввин Зенькова послал ему с кучером письмо, в котором он написал обо мне и о совете, который мне дал, – уехать из дома. Тетя очень обрадовалась отмене «зеньковской программы» и похвалила прозорливость рава Шмуэля-Давида. В тот же вечер она предложила оплатить мне дорожные расходы на поездку в Вильно, а также изъявила готовность помогать мне время от времени. На следующий день я вернулся домой. Дядя сильно рассердился на меня за «отход от правильного пути» и стал насмехаться над «восхищением» «этого миснагеда» моей ученостью. Он пообещал еще подумать об этом, однако заявил, что категорически против того, чтобы я ехал в Вильно. Я навестил тяжелобольного дядю Кальмана – и он тоже стал отговаривать меня от поездки. Больше я ни с кем не встречался, а через несколько дней уехал в Вильно. Я не попрощался ни с дядей-раввином, ни с дядей Кальманом, который был смертельно болен и скончался через несколько дней. Кто-то из родных даже писал мне, что «мое бунтарство» приблизило его кончину еще больше, чем та тяжелая болезнь, от которой он страдал уже много лет…

Я выехал в Вильно 14 швата, накануне дня рождения мамы: 15 швата 5660 (1900) года ей исполнился сорок один год. Она больше всех одобряла мой отъезд в Вильно: «Конечно, – говорила она, – твой путь будет тяжелым и тебе придется нелегко, однако ты сможешь стать человеком лишь тогда, когда наконец освободишься от опеки «семьи» и пойдешь своим путем». Отец ничего не знал о моем отъезде до последнего момента.

Глава 11. Вильно: Зеев Явец и библиотека Страшуна

В понедельник 15 швата 5660 (1900) года примерно в семь часов вечера я прибыл в Вильно. Дорога длилась тридцать часов, и от волнения я не смыкал глаз. Хотя я уже почти два месяца назад решил поехать в Вильно, но до сих пор так толком и не прояснил себе, что я там буду делать. Может быть, стану как Иосиф-мечтатель, главный герой моего драматического стихотворения «В шатре Торы» (по совету Йосефа Эпштейна я переименовал это стихотворение и выкинул из него рефрен), который рассказывал о себе так:

И я, как и мой герой, разрешу свои сомнения пламенным восклицанием:

И тем не менее я чувствовал, что этот путь мне не по силам, я просто не смогу пройти его. Нет во мне сил. Все время я мечусь между надеждой и отчаянием: то я принимаю твердое решение идти тем путем, которым я иду, путем «Торы, веры и Просвещения» – и не отступать перед любыми трудностями! А то погружаюсь в отчаяние. Вот сейчас я приехал в большой город – у меня там нет ни знакомых, ни приятелей. Я не знаю, к кому обратиться и куда пойти. Я даже не побеспокоился обзавестись хотя бы одним рекомендательным письмом. Может быть, прав был мой брат, когда так резко меня критиковал? Может, действительно, как пять лет назад, когда я «сбежал» в Гомель, пойти и сейчас в бейт-мидраш (жаль, нет сейчас со мной моего друга Эли!) и удовольствоваться убежищем у какого-нибудь хорошего еврея типа «шойхета из Шевиза» или что-нибудь вроде того? Я уже не ребенок, и в таком городе, как Вильно, где живут мудрецы и писатели, такие юноши, как я, «валяются на улицах».

И опять я мучаюсь из-за своей слабости и трусости в решающие моменты! Мне еще смелеть и смелеть! «Разорвать замкнутый круг», выйти из рамок, сломать преграды и не таить внутри мучающие меня вопросы. Мне неинтересно «требовать удивительных успехов» от себя или «копаться в себе», однако я должен осуществить принцип «размышляй обо всем, что дозволено», ведь сказано в повелительном наклонении, что человек должен непрестанно размышлять о своем существовании в мире. И я пытаюсь вспомнить: кто же это сказал? Кто так прокомментировал высказывание? Мне кажется, что это из комментария Раши на трактат «Хагига»{318}, или же я это читал в какой-то книге? А ведь я совершенно не размышляю над своим существованием!.. И вдруг я услышал голос сидевшей напротив меня у окна женщины приятной наружности, смуглой, с лукавым взглядом и черными волосами, в которых виднелась седина: «Паренек, что с тобой случилось? Чем так обеспокоен? Даже чай не пьешь! На тебе мой чайник, сбегай, принеси кипятку и будем пить чай! Не стоит волноваться так, пока все твои корабли в морях не потонули! И поторопись, поезд уже замедляет ход».

Я рассказал этой женщине, что еду в Вильно, где у меня нет знакомых, и не знаю, как мне удастся там устроиться. «Ничего страшного, – ответила она, – поселишься среди евреев и не пропадешь!» У этой женщины, как видно, были свои заботы, и ей не хотелось поддерживать беседу и давать советы. В итоге я успокоился, а может быть, два стакана чая пошли мне на пользу: мои колебания – еще не признак слабости. Во всяком случае не только слабости. И я вспомнил, как Йосеф Эпштейн объяснял приятелям смысл моего стихотворения «Сукка», которое ему очень понравилось.

Эта сукка на самом деле – символ народа, или, может быть, символ одиночки? А еще – символ меня самого…

Поезд прибыл в Вильно. И в этот момент я решил: мне нужно идти по другому пути. Не по тому, который был у меня до сих пор. И будь что будет!

Я хорошо знал станцию в Вильно, проезжал мимо нее уже шесть раз – по дороге в Тельши и в Ковну. Держа в руке и на плече свои вещи – деревянный ящик, который служил мне чемоданом уже много лет, и узелок, я сошел на перрон. Меня сразу окружило множество людей – все стали наперебой предлагать помочь мне донести вещи, а также рекомендовать адреса гостиниц и общежитий. Оказалось, гостиница нужна и моей соседке, угощавшей меня чаем, которая, как выяснилось, приехала из Бобруйска к богатым родственникам. Среди гомонящей толпы, чуть поодаль, смущаясь и не решаясь подойти ближе, стоял парнишка примерно моего возраста. Моя соседка попросила его подойти, взять наши вещи и отнести в общежитие (она сказала адрес – улица Стефана и номер дома) неподалеку отсюда, и мы пошли. Дорога была известна нашему провожатому, потому что он уже не в первый раз выходил на эту работу, – женщина из Бобруйска сказала, что она сразу это поняла, и была очень горда собой. Юношу-носильщика звали Хаим, он был сыном помощника синагогального служки, но два месяца назад осиротел; сейчас он ждет билета в Америку от своего брата из Чикаго. Хаим обещал прийти завтра и показать мне «постоянное место ночевки» – недорогую квартиру. Наше «общежитие» – там было всего три комнаты для постояльцев, и все заполнены – я даже не успел рассмотреть, потому что устал, был полон впечатлений и сразу завалился спать.

Назад Дальше