Восходитель - Зорин Леонид Генрихович 2 стр.


Да, сказанное не меньше содеянного. Способно даже с ним и поспорить — я все еще не могу забыть произнесенного полушепотом, с этим заклокотавшим присвистом: "Слушать! А если неинтересно, то вас не держат". И я смолчал. И должен ждать, когда наконец эти слова прекратят чадить и перестанут ползти мне в бронхи, мешая свободному дыханию.

Опять все о том же! Возьми себя в руки. На пятом десятке уже непростительны такие конвульсии самолюбия. Сдается, мой друг, ты научился владеть ситуацией, но не собой. Слово могущественно, все верно. Ты это понял уже давно. Спасибо соседу. Теперь успокойся.

И трижды спасибо любовной горячке. На целых три года она побратала и подружила меня с моим городом. Для живчика, каким был я в ту пору, — почти астрономический срок. Я словно подписал перемирие в моей необъявленной войне, взглянул окрест себя и очнулся. Вокруг был зовущий непознанный мир.

Но как расточительно и бездумно мы обошлись с отпущенным временем! Беда была в том, что мать-природа нас наделила несочетаемыми неублажимыми характерами.

Мы были усердными читателями, и это нас, безусловно, роднило. Она смеялась: "два книжных маньяка". Пришествие запретных названий лишь предстояло, и до него еще оставалось немало лет, но книг достойных, чтоб их прочли, хватало, и недолгое время, которое мы оставляли друг другу, почти целиком на них уходило. Возможно, не сознавая того, мы отдыхали от наших споров.

Но ведь и книги нас разводили, мы находили в них каждый свое. Не совпадали оценки событий, оценки героев, оценки итогов. Картина мира в ее представлении была картиной враждебного мира, а наши усилия изменить ее на деле преследуют вздорную цель — вызвать у людей интерес. Цену имеет лишь сострадание.

Но мне, готовившему себя к соревновательной стихии, это вселенское сочувствие казалось не только обезоруживающим и размягчающим нашу волю, но и не слишком оправданным даром. "Люди несчастны? Пусть даже так. Но ведь они не только несчастны. Они еще злы, завистливы, мелочны. Несчастны? Но по чьей же вине? Что они делают, чтобы узнать, как пахнет счастье? А ничегошеньки. Злобствуют и по мере сил стараются помешать тем, кто действует".

Однако я уже понимал: да ей и не нужно, чтобы я действовал. Коль скоро я и она, мы оба, пресытились официальной ложью, то нечего мне участвовать в скачках. Это значило бы, что меня приручили. Сколько я ни старался внушить ей, что политическая жизнь строится по своим законам, она лишь вздыхала и улыбалась. Стала уклоняться от споров. Сказала, что различие спорящих скорее кажущееся, чем истинное. "Спорщики все на одно лицо". Слова эти меня огорчили. Худо, если она права. Смертные спорят тысячелетиями и выглядят, пожалуй, комично. Мысли, как души — непримиримы.

Что, если ей давно уже ясно то, что мне стало приоткрываться: в моем протесте и якобинстве есть ядовитая червоточинка. Чем больше я взрослел и мужал, тем все отчетливее я видел несоответствие того, что я испытываю и чувствую, тому, что обычно произношу.

Стал ощущать, хотя и смутно, что, отрицая жизнепорядок, я словно подписываю капитуляцию. Сам же отвергаю возможность занять в нем свое законное место. Но я ведь только о том и грежу! Пока я домогаюсь удачи, пока хочу ее и зову, я должен стремиться в него вписаться.

Да, тут таится противоречие, и в нем задыхается моя фронда. Надо сознаться себе самому — личный успех сближает с миром. Несовершенство его очевидно, но сколько в нем магии и волшбы! И сколько поистине царских милостей. За них и прощаешь несправедливость, исходно заложенную в неравенстве. Тем более что равенства нет. Искра от бога и искра от спички не сходны и не равны меж собою. Нет в том вины ни земли, ни неба.

Так мог ли я ощутить потребность слить свою жизнь с народной жизнью? О, нет, я мог ее лишь оплакать. При этом без особой охоты. Я отдавал себе отчет, что посягаю на светлый образ, созданный русской литературой и поддержанный общественным мнением. Что даже рискую репутацией свободомыслящего интеллигента, готового положить живот за други своя и все население. Поэтому счел за благо воздерживаться от эксгибиционистских признаний. Но девочке, любившей меня, все и без них было понятно. Однажды она с усмешкой вздохнула: "ты развиваешься на глазах". Я изготовился к защите, но продолжения не последовало. Мне захотелось развеять облачко — пусть мы иной раз думаем разно, главное, что чувствуем сходно. Она не ответила, отмолчалась.

Это меня насторожило. Значит, она не ищет согласия. Ведь, в сущности, я сейчас повторил ее же собственные слова. Это она мне говорила: "Кто плохо мыслит — небезнадежен, можно прочесть умные книжки. Опасен тот, кто бездарно чувствует". И тут же добавила, что геронты, которые управляют нами, именно этим и ужасны — нечем жалеть и нечем понять. Даже их глупость — от их бесчувственности. Зато и заразили страну своим слоновым самодовольством.

В тот раз я вернул ее на землю. Сказал, что другой страны у нас нет и, как я полагаю, не будет. Она пожала плечами: как знать.

Впоследствии, когда все вдруг вздыбилось, я усомнился в своей правоте. Может быть, эта певчая птичка и впрямь способна была на предвиденье? Откуда это зоркое сердце у девушки из унылой семьи, чье детство прошло на соседней улице, в таких же комнатках, что у нас, с теми же низкими потолками, с грязным двором под самыми окнами?

Но все эти мысли взошли позднее, когда уже сам я стал ловчею птицей, пока же я безутешно думал: что будет с нами — с ней и со мной? Да, я любил ее каждую жилочку, она давно мне дороже всех, дороже — стыдно шепнуть — родителей. Но что же мне делать? Остаться здесь? И видеть до конца своих дней этот прогорклый кисель вокруг, болтаться в нем и сегодня, и завтра, и послезавтра, пока не состарюсь, пока не уляжется, не замрет, не обесцветится моя кровь?

У каждого свой крутой маршрут. Не зря же сосед с белесыми усиками сказал, что, как сложишь ты свой сюжет, так и проживешь на земле.

Но складывать — мне. И только мне. Сюжет зависит лишь от того, каков у судьбы будет соавтор. Сможешь ли соответствовать ей, услышать вовремя зов трубы и вовремя на него отозваться? Не сможешь — не на кого пенять.

Да, я смогу. Я услышу, я чувствую явившийся невесть откуда кураж. Во всем моем существе гремит мятежная походная музыка. Я верю в свою южную молодость.

Когда, спустя уже некий срок, мне окончательно стало ясно то, что разлука неотвратима, я постарался себе внушить, что для нее это будет благом. Что ей за радость следить за тем, как я кляну себя за нерешительность и, может быть, втайне ее виню за то, что проиграл свою партию? И должен ли я себя укорять? Я просто один из тех парусов в тумане моря, возжаждавших бури, не пожелавших укрыться в гавани. В той, где мне выпало плесневеть. Какая тут вина и измена?

Не все мои доводы были фальшивы. За эти годы она и впрямь намаялась, настрадалась со мною. Требовательность моя росла, а бережность зато убывала. И каково ей, в сущности, девочке, было пережить две беременности, обе бесчеловечно оборванные? Утреннее вешнее чувство скупо ей отмерило счастье. Да и не все для счастья родятся.

И все же, не проронив ни звука, она вопреки всему ждала, когда я позову ее в жены. Потом, еще раньше меня поняла, что я уже созрел для побега. И сколько щедрости было в сестринском, если не в материнском совете! Сама и сказала: "Ты должен уехать". Я сразу же согласился — должен. В этом я был убежден, уверен. Хотя и не сумел бы ответить, ну почему, в самом деле — должен? Кому я должен? Нелепый долг.

Слева теснится поток машин с Дорогомиловской — слава богу, нам притормаживать необязательно. Пересекаем третье кольцо.

Его еще и в помине не было в тот год, когда я отбыл в Москву. Мой исторический день настал — в путь, в путь, авек де ля мармоттэ.

Каков же был этот д’артаньянчик, прибывший из своей пыльной Гаскони в осеннюю сырую столицу? Что мог предложить ей, кроме диплома, свидетельствовавшего, что его обладатель постиг иностранные языки?

Не лучшая стартовая площадка перед жестоким забегом стайера. Тем более я и не думал стать ни полиглотом, ни лингвистом. Да и переводчиком — тоже. Но я ощущал чутьем борзо€€й, что вскорости тесный мир расширится, что мой абитуриентский выбор окажется точным и дальновидным. Мог просчитаться, но — угадал. Границы на замке распахнулись. Я был оснащеннее многих ровесников и оказался гораздо востребованней других кандидатов в чиновный круг.

Итак, это слово сказано вслух. Таков был мой выбор — стать чиновником. Естественно — не столоначальником и не коллежским регистратором. Не шестеренкою в машине и не шестеркою на подхвате. Но эта среда меня притягивала, в этой воде хотелось плавать.

Кого-то этот выбор шокировал. Но он вызревал во мне шаг за шагом. Исподволь и необратимо. Здесь подошло бы и слово "вкрадчиво", однако слишком оно изысканно.

Но ведь по сути — именно так. Мягко ступая, еле приметно, чуть слышно, не воплощаясь в девизах, мною овладевала потребность стать частью этой бесшумной силы. Возможно, я сохранил в подсознании отроческий поход в учреждение, первую очередь за документом и безотчетно был покорен скрытым могуществом канцелярии. Почувствовал негромкую власть неукоснительных невидимок и меру зависимости непосвященных. Почуял в воздухе коридоров, в торжественной тишине приемных и высшей сакральности кабинетов почти мистическую способность выстроить и подчинить всех прочих. Все явственней рождались два образа — образ очереди, вобравшей в себя абсолютное большинство человечества, и образ лестницы, по которой передвигаются восходители.

Но ведь по сути — именно так. Мягко ступая, еле приметно, чуть слышно, не воплощаясь в девизах, мною овладевала потребность стать частью этой бесшумной силы. Возможно, я сохранил в подсознании отроческий поход в учреждение, первую очередь за документом и безотчетно был покорен скрытым могуществом канцелярии. Почувствовал негромкую власть неукоснительных невидимок и меру зависимости непосвященных. Почуял в воздухе коридоров, в торжественной тишине приемных и высшей сакральности кабинетов почти мистическую способность выстроить и подчинить всех прочих. Все явственней рождались два образа — образ очереди, вобравшей в себя абсолютное большинство человечества, и образ лестницы, по которой передвигаются восходители.

Скажи я вслух о своей зачарованности, мгновенно стал бы легкой добычей. Такая искренность эпатирует. Она останется достоянием моей персональной исповедальни. Что делать? Я был взрослее сверстников. Во всяком случае, понимал: законы лестницы беспощадны, чем выше, тем ее климат жестче, не каждый выдержит и дойдет.

Еще важнее стало понять, что же я собой представляю. Необходимо было составить список слабостей и реестр достоинств. Первый должен был безжалостно высветить мои уязвимые местечки. Второй должен был укрепить мой дух.

Я был нелицеприятен и строг. Нетерпелив, не умею ждать, а это — важнейшее из умений. Тем более в хищных служебных джунглях. Очередь, ставшая для меня символом неудавшейся жизни, она-то и закаляет характер. Недаром он меня так заботит. Я просто обязан стать тверже и суше. Тяга к рефлексии извинительна и может оказаться полезной, но склонность к сантиментам опасна. Иной раз, стыдясь себя самого, и по секрету от всех на свете, даже записываю стишки, которые вдруг во мне толкнутся. Дурная и вредная привычка — страсть к рифме прилипчива и разрушительна. Еще один безусловный грех — юношески подвержен гордыне. (Поныне не умею с ней справиться. Сегодня в этом мог убедиться.)

Этот обвинительный акт, наверно, был далеко не полон, однако и сказанного хватало, чтоб усомниться в блестящем будущем. Я попытался опереться на обнадеживающие свойства.

Правда, в зависимости от обстоятельств, можно и их отнести к порокам. Нет, я не довольствуюсь малым. О, мой честолюбивый норов. Но. Это качество в умных руках может способствовать движению. Настойчив. Могу себе приказать. Почти анафемски восприимчив. И наконец, умею думать. При этом — полностью концентрируясь.

На этот дар богов я рассчитывал и дорожил им больше всех прочих. Когда мы заглядываем в себя, пытаясь определить свое место в этом галактическом холоде, мы сравниваем нашего брата с "мыслящим тростником". Что поделаешь! Жизнь с цитатою наготове кажется более управляемой. И даже более предсказуемой. (Одна из иллюзий, но речь не о ней.) Мне было важнее всего понять, какое слово из этих двух первостепенно, какое — вторично. Я склонен считать, что большинство себя ощущает тростником, колеблющимся в разные стороны под грозными толчками стихий. Но я как раз из тех гордецов, которые видят в этом растении не столько его незащищенность, сколько его способность к суждению. Я ощущал, едва ли не с юности, энергию, бродящую в мысли, радость, которую доставляет вспышка окончательной формулы. Час от часу крепла во мне убежденность, что это и есть то главное качество, которое перевесит количество моих несомненных несовершенств. И уцелею, и не затеряюсь. Не так уж много тех, кто вам выдаст интеллектуальный продукт.

Машина сворачивает на Кутузовский. Гляжу на кварталы, плавно скользящие за плотным тонированным стеклом, — нет, все другое, совсем другое! Когда я приехал, столица державы (впрочем, тогда еще — сверхдержавы) выглядела печальной выставкой самой бессмысленной застройки. И беспорядочное соседство многоэтажек и ветхих жилищ, покрытых вековою коростой, будто внушало: Москва стоит не для того, чтоб в ней жили и радовались, а для того, чтоб грозить и приказывать. Пожалуй, с неделю тянуло вернуться туда, где осталась моя любимая, где мало спешили, где спали взахлеб, на самом деле вкушая сон. Понадобилось получше вспомнить, как я томился в этой лохани, как бился головою об стенку, срывал раздражение и досаду на бедной, ни в чем не повинной девочке, чтоб я запретил себе ностальгировать.

Мир изменился за четверть столетия. В Париже, в девятнадцатом веке, однажды возник энергичный мэр — выпрямил петлявшие улицы, строил с размахом, сносил с умом, и, не утратив древней Лютеции, создал тысячеликий Дом, который влечет и пьянит паломников. У нас обозначился свой Османн, похоже, что столь же неугомонный. Старой Москвы почти не узнать, но, может быть, это не так уж худо. На взгляд пришельца во всяком случае. Я безусловный сторонник традиции, однако не плакальщик по старине. Все, что не вписывается в движение, должно ему уступить дорогу.

Да, первые годы московской жизни я воскрешаю с невнятным чувством. О, разумеется, упоение от причащения к мегаполису, от расставания с прошлой жизнью! Как я спешил от нее избавиться, сбросить, как кладь с затекших плеч. Выбросить к черту, как черновик, лишний, исчерканный, весь в помарках. Я и не подозревал, что впоследствии любую канувшую минуту буду старательно отчищать, как раритетную монетку.

Тогда же было не до того. Вдруг я увидел себя гребцом в ползущей против теченья скорлупке. Столько нелепых телодвижений! Судорожных, суетливых, избыточных. И неизменно опустошительных. Да и опасных для собственной личности. Весь этот пестрый коловорот был для меня обрастанием связями, укоренением в Москве.

Люди являлись и пропадали. Но оставляли шрамы и шрамики. Одни из них болезненно ныли, другие твердели довольно быстро, только ничто не прошло бесследно. Маленькие схватки и сшибки, встречи, занявшие четверть часа, словно проделывали — на совесть! — свою изнурительную работу. Стесывали лишнюю стружку, лишние жесты, слова, улыбки и прежде всего лишние чувства. Север сумел подморозить юг. Все эти зарубки на память я пестовал и берег, чтоб иной раз их оживить и позвать на выручку. То был мой опыт, мои ступеньки, перильца, опоры, мои кирпичики — без них невозможно сложить сюжет.

Были и те, кто задержался в моей биографии, больше того — вписал в нее несколько броских строк. В моем арсенале было еще одно немаловажное оружие: похоже, что я внушал симпатию. Нравился. Попадались люди, которым хотелось мне покровительствовать. Я встретил, по крайней мере, двух-трех, кому я сразу же полюбился. Бог знает, что они разглядели в представшем им энергичном малом — возможно, кого-то я им напомнил. Не исключено, что самих себя.

Один был по-своему колоритен. Дородный мужчина ближе к шестидесяти. Круглый, пухлый, обильно потеющий. Почти без пауз тяжелым платком, больше напоминавшим салфетку, он утирал свою лысую голову, мясистые щеки и подбородок. Был чувствителен, даже мог прослезиться. Тогда мне казалось — потеет глазами.

При этом — опытен и приметлив. Однажды сказал, что я умею найти подходящую формулировку. Я принял его похвалу с благодарностью. Естественно, не заикнувшись о том, что даже пристойная формулировка всего лишь пародия на формулу, бумажная бабочка-однодневка. Роль формулы совершенно иная — она и фиксирует соображения, и проясняет их суть и смысл. С одной стороны, она придает им конечную форму, с другой стороны, она их выводит на высший уровень. Но объяснять это было бы глупо и, разумеется, — непочтительно.

Глупо, ибо он бы не понял, что формула это легитимация — она упорядочивает хаос, в том числе и хаос сознания, и узаконивает мысль, даже и самую еретическую. Формула ее приручает. Важно лишь помнить: движение мысли не столько линейно, сколько ступенчато. Все эти мои рассуждения заставили бы его потеть еще щедрее и неудержимей. А непочтительность я проявил бы демонстрацией своего превосходства. И сделал бы из доброхота врага.

Этот вполне рядовой эпизод, сам по себе ничего не значивший, помог мне четко определить, где расположена моя ниша — я бы сгодился на роль человека, которому удается придать сумятице необязательных мнений некую концептуальную стройность. Стало быть, мое назначение — место советника и подсказчика.

Тем более я не рвался командовать. Слишком крутой и коварный искус. Быть рядом — комфортнее и надежней, тень предпочтительней солнцепека.

Конечно, легче понять, чем занять столь соблазнительную позицию. Чем выше, тем отвеснее лестница. Ну что же, ведь нигде не написано, что мне должно быть легко и просто.

Итак, я обрел свою контору. Не без содействия покровителя. Отечески на меня поглядывая вдруг запотевшими очами, он произнес: "Хочу, чтобы вы когда-нибудь хорошо меня вспомнили". Трогательно, но я еще мог лет тридцать не думать о потустороннем и поспешил забыть эту фразу. Мне предстояла длинная жизнь, и в ней нельзя было расслабляться.

Я полагал, что моя восприимчивость поможет сравнительно быстро восполнить лакуны в моем образовании. Но скоро я понял, что эта наука дается не напором, а службой. Чиновничество не признает ни резких шагов, ни быстрых поступков. Поэтому новичок, как правило, испытывает недоумение, а иногда приходит в отчаянье. С налета почти невозможно постичь, в чем кроется суть непременной затяжки и почему пустячное дело твердеет, как осажденная крепость. Я тоже прошел сквозь долгий период, когда мне казалось, куда ни толкнись, уткнешься в некое вязкое месиво — на всех этажах, во всех кабинетах какой-то бессмысленный круговорот. И так захотелось придать осмысленность вращению этой безумной мельницы, которая день за днем перемалывает бесценное невозвратное время. По счастью, я придержал постромки.

Назад Дальше