Но постепенно я ощутил бесплодность подобного самоедства. Сколько еще я буду краснеть за то, что кровь во мне не застыла, за то, что способности ищут выхода, а мысль пульсирует и не спит? Разве же не своими руками я по кирпичику возводил — этап за этапом — свой сюжет? Сколько я буду еще виниться за то, что одарен темпераментом, вкусом к труду и волей к жизни? Вот так же столетие назад каялись духовные предки, сами не понимая в чем, да и пустили страну под откос, как диверсанты — прямо в парашу!
Словно подбрасывая дровишки в этот костер своей досады, я не без злорадства отметил: интеллигентская оппозиция — в отличие от семейства Бурбонов — забыла все, и в первую очередь забыла все, что она натворила. Зато она — как те же Бурбоны — так ничему и не научилась.
Да, я легко перенес укусы, уколы, нападки из-за угла! Я знал, что мой голос будет услышан не только дежурными оппонентами. Слово мое найдет и сторонников. Но я безусловно не мог предвидеть, что получу приглашение встретиться из судьбоносного кабинета. Так высоко я не заносился.
К первой встрече с моим нынешним шефом я подготовился на совесть — продумал линию поведения. Вызов общественному мнению не может быть брошен робкой душой. Мне подобала и прямота, и доля здорового цинизма. Однако не стоило и перебарщивать и, уж тем более, зарываться. Один бывалый служака внушал мне: не гладь начальства по голенищам, однако не нарушай дистанции.
Шеф сообщил, что ему обо мне рассказывали достойные люди. Они же советовали ему при случае обратить внимание на мой тиражированный возглас. Он прочитал мою статью. Да, это — определенная акция. Как демократ по убеждению он не вполне ее принимает, но понимает, в чем ее пафос. Ему известен хор обвинений по адресу высокомерного автора, чье отношение к большинству и в самом деле своеобразно. И все-таки нельзя не заметить: все те, кто столь яростно критикует, принадлежат к так называемому сверхэлитарному меньшинству. Возможно, поэтому их риторика кажется не настолько уж выстраданной.
Пока он произносил преамбулу, я думал о том, как я сейчас выгляжу. Меньше всего мне бы хотелось, чтоб он увидел перед собой почтительно вытянутое лицо вышколенной умной собаки. Готовой выполнить все команды. Украдкой я всматривался в него. Вот он какой — узкогубый, ушастый, чуть вздрагивают широкие ноздри крупного славянского носа. Стеклянные выпуклые глаза. Массивен. Прочно стоит на ногах. Слова выталкивает неспешно, одно за другим — вдруг вспоминается, как вытекают из желоба капли. Словно бы нехотя, с промежутками. И две такие капельки — "так называемое" — подняли мое настроение. Сразу же ощутил, как почва твердеет под моими ногами.
Я не без грусти пожал плечами и попросил у него позволения сперва ответить о большинстве. Наши печальники его горя умеют существовать сепаратно, и это горе их не лишает ни крепкого сна, ни аппетита. Страты не столько взаимосвязанны, сколько параллельны друг другу. Не зря. Когда параллели сближаются, это не всегда безопасно. И тем не менее эта публика твердит, что чувствует свой народ. И утверждает, что все достоинства являют его первооснову, а всякие прискорбные качества, естественно, занесены извне. Это иллюзия недоумков либо рассчитанная ложь.
Меж тем тот же русский двадцатый век не импортирован в наше отечество чуждой демонической силой, осеменившей родное лоно. Столетье, перепахавшее Русь, взяло лишь сходную оболочку у этой мучительной бесовщины. А вышло оно из наших недр, из той души, по веленью которой Москва подмяла Великий Новгород.
Тут он прервал меня смешком. Спросил, убежден ли я, в самом деле, в том, что природная наша вольница сочетается с патерналистской традицией?
Да, я убежден и уверен. Больше того, традиция эта — наша единственная надежда. Только она умиротворяет абсолютное большинство страны, требующее абсолютного равенства. Для множества ничто не имеет другой, относительно близкой цены.
Но множество не бывает право, а абсолютного равенства нет. Можно называть это шигалевщиной, но, если бояться таких этикеток, не надо ходить в лес по дрова. Нужно спокойно встречать обвинения и неизбежные ярлыки. Деятелю такого масштаба, как мой почитаемый собеседник, время от времени полезно произносить то, что жаждут услышать, однако же чаще для блага народа приходится делать наоборот. Тем более мы, по воле истории, несем на плечах своих бремя величия.
Он удивился моей откровенности. Я ощутил это безошибочно. Потом он сказал, что мне сочувствует. Интеллигенция не простит.
Я снова печально улыбнулся. Выразив, с одной стороны, смирение пред своею участью, с другой же — презренье к моим гонителям. Вот повод перейти к меньшинству, которое вполне самозванно присваивает себе элитарность. Не скрою от моего собеседника, что сильно устал от этой недоброй и псевдопродуктивной среды с ее суетливыми телодвижениями, с ее погоней за модной фразой, с ее обманным клеенчатым блеском.
Да, я ничуть не оговорился — непродуктивная среда. Как правило, всякая либеральщина страдает отсутствием энергии. Она ведь зиждется на морали, мораль же по природе беспола. Поэтому истинные моралисты не могут быть настоящими лидерами. И пусть большинство не склонно к анализу и часто не взвешивает последствий, одно лишь оно способно к действию. Отечеству еще повезло. Сословная жизнь на всей планете неумолимо идет к закату, у нас же она завидно устойчива при всей ущемленности наших людей. Наша трагедия — жизнь вне памяти. Нас не берет никакая прививка. Мы вновь готовы переболеть любой проказой, любой чумою. Если прощен рябой супостат, то больше не о чем и рядить. Народ не хочет народовластия, что бы ни верещали вокруг высоколобые оппоненты. Да и они его не хотят. И суд не рвется быть независимым. Так генетически задумана и воплощена наша жизнь. А правда у этой жизни своя — высшая правда патернализма. Если бы не написал о ней я, то написал бы кто-то другой.
Аудиенция затянулась. Он уделил мне около часа. Прощаясь, с улыбкой проговорил, что рад знакомству. А я — тем более.
Что ж дальше? Да ничего. Молчок. Но месяца через три-четыре (гул от моей декларации смолк и благополучно сменился новыми шумовыми эффектами) шеф обратился ко мне с предложением. С таким, от которого не отказываются. Я очутился в новой конторе — все прежние не шли с ней в сравнение.
На сей раз я этого ожидал. Почти неизбежный виток сюжета. Поэтому и мое предчувствие явилось ко мне закономерно. Мне уже стал привычен шорох его шагов и этот чуть слышный, но требовательный стук в мою дверь.
Однажды в полузабытом отрочестве случайно я встретил ее на улице. Впервые в еще недолгой жизни. И стоило лишь на миг увидеть те северные поморские скулы, чтоб я ощутил присутствие будущего, в котором мы окажемся вместе. Хватило и мига. Как нынче утром.
Ну вот и авантажно внушительные, нависшие над Рублевкой мосты. Они ее делают безопасней. Метафора лежит на поверхности. Я навожу их с тою же целью — несколько разрядить атмосферу. Не допустить ее уплотнения. Наладить действенный диалог с мыслящими тростниками отчизны. Те, что весомы, должны быть пасомы.
Я это делаю образцово — уточняю направление вектора, чтобы мои подопечные знали новые правила движения. Ко мне относятся уважительно, но без симпатии — ваше дело. Хозяин моей работой доволен.
Нет-нет и я спрашивал сам себя: знает ли что-нибудь та далекая о том, как разрослась моя жизнь? Донесся ли до нее хоть слух, хоть мимолетный звук обо мне? В конце концов, в этом нет невозможного. И при ее исступленном глотании всякого печатного слова она, безусловно, могла прочесть мой громкий вызов миру и городу. Прежде всего этому городу, который отныне и есть мой мир. Хотелось бы видеть ее реакцию.
В сущности, загадки тут нет. Все, что она бы сказала, я знаю. Что-нибудь вполне отвечающее гуманистической традиции. Что-нибудь злое о скотстве власти, которой я и предан и придан.
И что бы я сказал ей в ответ? Что все эти ее гуманисты — люди с еще не иссякшим прошлым и с будущим, уже миновавшим? Что неразумно и недостойно делать профессию из оппозиции? Что неудачники не имеют решительно никаких оправданий?
Любой из них мог сложить свой сюжет так же, как сложил его я, но почему-то никто не отважился. Лишь прячут по-страусиному головы в эмоциональный андеграунд, столь же бесплодный, как диссидентский. Не все, что я говорю и пишу, есть истина? Вполне вероятно. Я с детства опасаюсь господ, которые рубят правду-матку. Люди имеют право слышать то, что они хотят услышать.
Да, я нашел бы что ей сказать. Может быть, добавил два слова и о величии страны, об этом историческом бремени. Что толку? Она, как не раз это было, бросила бы, что лишь малые страны — нормальны. Великие — склонны к безумию.
И тут бы я вышел из себя, заголосил, затопал ногами. "Ну хорошо, — закричал бы я, — пусть наша огромность нас обрекает на изнурительную реальность. Что дальше? Что прикажешь нам делать? Избавиться от своих территорий? Кому-нибудь подарить их на память? На этой стезе мы уже преуспели. Дважды и трижды уже проделывали эту достойную операцию. С кровью, с насилием над собой. И что ж? Мы стали много счастливей, когда отсекли от себя, отрезали, выбросили, незнамо зачем, куски и части своей империи? Крест — значит крест. Крест несут, а не топчут. Такая судьба наша на земле".
И тут бы я вышел из себя, заголосил, затопал ногами. "Ну хорошо, — закричал бы я, — пусть наша огромность нас обрекает на изнурительную реальность. Что дальше? Что прикажешь нам делать? Избавиться от своих территорий? Кому-нибудь подарить их на память? На этой стезе мы уже преуспели. Дважды и трижды уже проделывали эту достойную операцию. С кровью, с насилием над собой. И что ж? Мы стали много счастливей, когда отсекли от себя, отрезали, выбросили, незнамо зачем, куски и части своей империи? Крест — значит крест. Крест несут, а не топчут. Такая судьба наша на земле".
Я мысленно вижу ее улыбку, я слышу высокий девчоночий голос: "Отлично. Несите бремя белых. Впрочем, теперь так не говорят. Другое время — другое бремя. Бремя обиженных и озлобленных. Бремя навеки забытых богом". Потом глаза в коричневых крапинках примут знакомое выражение этой печальной озабоченности. "Ты знаешь, в чем главная несправедливость? — произнесет она утомленно. — Судьба всех тех, кто жил, кто живет, кто будет жить, — тосковать и маяться. Мы не рождаемся для счастья". И тут наш спор иссякнет, истает, как это бывало не раз и не два.
Поток машин наконец слабеет. Большая часть уходит в Крылатское. Очередь, ненавистная очередь, рассасывается у меня на глазах. Как хороша пустая дорога. Мысль летит со скоростью света. Минуем поворот на бульвар.
Я усмехаюсь. Видимо, нужно родиться разночинцем, как я, чтоб так, до рвоты, не выносить любое подобие массовидности. Когда-то, в начале советской эры, в слиянии с толпой заключалась некая сладострастная жертвенность, почти мазохический восторг: "Отказываюсь от собственной сущности за радость стать частицей системы. Шайбочкой. Гаечкой. Вклиниться звенышком в общую единую цепь".
Сегодня индивиды трезвее. Не то чтобы поумнели — опомнились. Лесоповал подвергает сомнению очарование нумерации. И все же надо быть начеку. Шеф мне сумел внушить, что "общественность" — это не только интеллектуалы. Это еще и вчерашнее люмпенство, а может, и завтрашнее, кто знает. В конце концов, у многих есть шансы проснуться отстегнутыми людьми. Я должен следить за тем, как меняются их настроения — чтоб не зашкаливали. В пьесе, которую мы разыгрываем, именно действующих лиц не следует выпускать на сцену. Иррациональны и взрывчаты.
Шеф постоянно наготове, предпочитает ударить первым. Да, по натуре он боец, этого у него не отнимешь. Он не боится ввязаться в драку. Еще бы. Бархатистые люди не задерживаются на этих утесах.
Не задерживаются. "Я вас не задерживаю". Противно, когда получаешь хлыстом сразу по щеке и по заднице. Ну, хватит, довольно. Не будь психопатом. Возьми себя в руки. Все хорошо. Утренний взрыв — служебные будни. Чему нас учит брадатый гуру? Люди вступают между собой в производственные отношения. Так обстоит и в нашей конторе. У нас образцовое производство. Мы производим на свет директивы. Ничем от прочих не отличаемся.
Все хорошо, мой друг. Хо-ро-шо. Не так давно шеф пригласил, как он выразился, "разделить с ним ужин". Этакий подчеркнутый знак его благосклонности и доверия. Я сразу просек — он хочет создать непринужденную обстановку. "— Ваше здоровье. — Благодарю вас. Прежде всего ваше здоровье. Оно нам очень необходимо. — Нет, подождем говорить обо мне. Я хочу выпить сейчас за вас". Передо мною был человек, которого я видел нечасто. Мил, обаятелен, задушевен. Беседа журчала как ручеек.
Вдруг он сказал: "Я хотел вас спросить. Вы ведь трудились у…". В ту же секунду я понял, чье имя он назовет.
И угадал. Немного помедлив, он стал расспрашивать о Фарадее. Ему хотелось узнать мое мнение о главных свойствах его характера. "Возможно подробней, во всех деталях". По тембру обычно спокойного голоса, по сразу же побелевшим глазам я с ходу почуял, что он занервничал, воздух сгустился, потяжелел.
Естественно, я не подал вида, что чувствую перемену климата. Не педалируя и отстраненно я высказал свои впечатления. Я ничего не утаил, мои суждения были лестными для моего недавнего босса. Шеф слушал внимательно и терпеливо, только его стеклянные очи блестели, как арктический лед. Когда я закончил, он задумался, потом, усмехнувшись, проговорил: "Подумать только, какой монолит. Прямо кусок металла без трещинки". Я заметил, что уязвимое место есть у любого человека. При этом у всех — одно и то же. Шеф удивленно спросил: "Какое же?". Я горестно вздохнул: "Наше прошлое".
О, да! Я был настолько раскован, что даже посмел уронить это слово, уравнивающее слово "наше". Он выдержал долгую мутную паузу и вновь усмехнулся. Потом спросил: "Так прошлое не бывает безгрешным?". И тут я позволил себе позабавиться: "Нет, иногда, конечно, бывает. В редких случаях. У вас, у меня. Другие примеры мне неизвестны".
Он посмотрел на меня изучающе. Будто он пробовал на вкус эту циническую специю, которой я заправлял свое блюдо. Я чувствовал, что захожу далеко. Мой быстрый разум подсказывал мне, что в это мгновение он принимает некое важное решение.
Я понимал, что в последний раз держусь так свободно и безоглядно. Лестница осталась внизу. Мы находились совсем бок о бок. Рядышком. На одной вершине. Как шерпа Тенсинг и Эдмунд Хиллари на покоренном Эвересте. То были сладостные минуты. Мне предстояло о них забыть. И я забыл. Мы оба забыли.
Еще один закон бытия, который открывается с возрастом. Важно уметь не только помнить. Важно уметь хорошо забыть. Помнить же надо, что все хорошо. Мне хорошо, мне так хорошо, как мало кому на этом свете. Как одному из миллиона, даже из десяти миллионов — мне удалось сложить сюжет.
Мой ослепительный сюжет. Все получилось, и все сбылось. Меня окружают люди с достоинствами. Они энергичны и знают дело. Они заслуживают уважения. Хотя бы за то, что состоялись.
Нас кровно роднит то, что мы — реалисты и не боимся смотреть в упор на несочиненную жизнь. Мы даже готовы самих себя увидеть такими, какие мы есть, и не считаем это отвагой. Если мы в чем-то и виноваты, то разве в том, что явились на свет в благословенном двадцатом веке. На нас его каинова печать. Мы его дети. Что тут поделать.
Но мы устали от покаяний. Нет времени тосковать и маяться. Отмаливать чужие грехи. Мы труженики, и нам зачтется.
Лишь грустно, что утрачена молодость. Ее божественная тревога. Дурманный хмель ее вечеров. И постоянный поиск пристанища, чтоб очутиться вдвоем с любимой.
Была одна новогодняя ночь. Родные ушли, и мы остались одни на земле в опустевшем доме. Помню, стояли у подоконника, всматривались в студеное небо, и души жались одна к другой. Вот мы так близко, нет и зазора, два неприметных светлячка. Во тьме, готовой их погасить. В городе-крошке, в кромешном мире. Как страшно и просто в нем потеряться, и заодно — потерять друг друга.
И устрашившись этой угрозы, мы, как в пучину, нырнули в постель, не ведая, сумеем ли выплыть. И так мы любились в те пограничные, в те накренившиеся часы, когда начинался их новый счет, и всей своей грузной круглой громадой поворачивалась планета и поворачивалась судьба.
Потом ее легкая рука коснулась меня, и я сквозь дрему скорей догадался, чем услыхал: "Я убегаю. Вот-вот вернутся".
Стыд! Я заснул, устав от страсти. Мы расплели — с превеликим трудом — стянутые в узел тела. Шли, крепко обнявшись, давясь от хохота, по улицам, еще не проснувшимся, помолодевшим от тишины. И нехотя бледнело над нами небо новорожденного года.
Может быть, все-таки не она ждала сигнала на перекрестке? Неужто, оказавшись в Москве, она бы не сделала хоть попытки меня увидеть? Пусть ненадолго? Да нет, не сделала. Стоит лишь вспомнить те неуступчивые скулы. Однажды состоялся запрет. Она меня себе запретила.
Но если б и захотела — что толку? Адреса моего не достать, по телефону не дозвониться. Нет, ей и в голову не пришло. Давно мы живем и крутимся-кружимся на нестыкующихся спиралях.
На той, на которой я совершаю свое каждодневное вращение, действуют неколебимые правила. "Никто вас не держит. Вот бог, вот порог. Шагайте. Авек де ля мармо€€ттэ". Возможно, кто-то другой, не я, не стал бы искать ему оправдания. Не пожалел бы, не снизошел к маленьким человеческим слабостям. Но то ведь другой, а я это я.
Шут с ним, не хочется думать о шефе, о странностях нашего с ним общения, о Фарадее, о тех подробностях, которые жужжат, как шмели, не то надо мною, не то во мне. Все, разумеется, хорошо, игра моя давно уже выиграна, вот только по известным мне правилам выигрыш дарует устойчивость, меж тем ее нет и не может быть. Так же, как нет ни общих ценностей, ни общей цены — все зыбко, качательно, с треском проваливаются стратегии, обрушиваются лестницы в небо и обессмысливаются все замыслы, когда их пробуют воплотить.
Зачем нам встречаться? Что я скажу ей? Что, если ты уж взялся рулить, не уповай на разум народа, твоя опора — его инстинкты. Что есть государственный интерес, что я убежденный государственник? Не раз и не два она говорила, что нет для нее страшней удава, чем этот государственный жернов. И никогда не смирится с тем, что стоит ребенку прожить на свете каких-нибудь жалких шесть-семь лет, и это чудище его втягивает своими адскими шестеренками в алчное, чавкающее нутро. Внушая, что мы перед ним в долгу. И будем служить ему беспрекословно, пока оно нас не перемелет.