Она решает поближе присмотреться к чудному незнакомцу.
Томаш наклоняется к автомобилю: его нещадно рвет. От кишок до горла – он один сжатый мускул, оказавшийся во власти малыша, который выжимает его, точно мокрую тряпку. Краем глаза он замечает на площади священника с удочкой в одной руке и тремя рыбинами на леске в другой.
Отец Абран замечает Марию Пассуш Каштру с озадаченным лицом; замечает новомодную карету – о таких он слыхал (но эта какая-то уж больно потрепанная); замечает рядом с нею перепачканного с ног до головы чужака, тяжело, порывисто глотающего воздух.
Томаш забирается в кабину. Ему хочется уехать прочь. Он ошеломленно глядит на рулевое колесо. Надо повернуть вправо, чтобы не наехать на стену по соседству. Но куда же, выражаясь технически, вращать рулевое колесо, которое он сжимает руками? Тоска, переполняющая его, мешает ответить на этот вопрос. В конце концов, рулевое колесо и в самом деле приводит его в полное замешательство. У него наворачиваются слезы. Он плачет, потому что ему совсем плохо. Потому что душа у него вконец опустошена и нет сил вести машину. Потому что дело его еще не закончено: ведь надо еще ехать обратно в Лиссабон. Он плачет, потому что немыт и небрит. Потому что он много дней и ночей провел в чужих краях, спал в автомобиле, дрожа от холода. Потому что потерял работу – и что теперь делать, как зарабатывать на жизнь? Он плачет, потому что нашел распятие и теперь ему больше нечего искать. Потому что он скучает по отцу. Потому что скучает по сынишке и по той, которую любит. Потому что он задавил насмерть малыша. Потому что, потому что, потому что…
Он плачет, как дитя, сдерживая дыхание, икая, – лицо его сплошь в слезах. Мы случайные твари. Вот и все, что мы есть, и нет у нас никого, кроме нас самих, – никакого высшего родства. Задолго до Дарвина какой-то священник, прозревший в безумии своем, повстречал четырех шимпанзе на заброшенном африканском острове, – и его вдруг осенило: мы вознесшиеся обезьяны, а не падшие ангелы. Томаша душит одиночество.
– Ты нужен мне, отец! – выкрикивает он.
Отец Абран бросает наземь рыболовные снасти и спешит на помощь жалкому чужаку.
Часть вторая Домой
Эузебью Лозора трижды не спеша читает «Отче наш». И следом за тем вдруг принимается возносить похвалы и мольбы. Мысли его путаются, но быстро обретают стройность, фразы замирают на полуслове, но в конце концов завершаются. Он славит Господа, а потом свою жену перед Господом. Он просит Господа благословить ее и их детей. Он просит у Господа непрестанной помощи и защиты. Затем, будучи врачом, и к тому же патологоанатомом, имеющим дело с плотью, а также верующим, полагающимся на обетования Господни, он, наверное, раз двадцать кряду повторяет слова «Тело Христово», после чего встает с колен и возвращается к рабочему столу.
Он считает себя добросовестным практиком. Внимательно просматривает написанный абзац, точно фермер – свежераспаханную борозду, проверяя качество проделанной работы, ибо ему хорошо известно, что борозда даст урожай, а в его случае – принесет плоды осмысления. Насколько написанное отвечает его высоким требованиям? Насколько все изложено правильно, ясно, кратко и законченно?
Он поглощен своей работой. Сегодня последний день декабря 1938 года – в сущности, последние часы. Промозглое Рождество отметили как подобает, иначе в эти праздничные дни он не пребывал бы в добром расположении духа. Стол его завален бумагами – одни лежат под рукой, другие аккуратно, осмысленно сложены в разные стопки, по степени важности, а третьи готовы отправиться в архив.
В кабинете тихо, как и в коридоре снаружи. В Брагансе едва ли наберется тридцать тысяч жителей, но здешняя больница Сан-Франсишку, где он служит главным патологоанатомом, считается крупнейшей в Алту-Дору[27]. В других больничных отделениях вот-вот зажжется свет – суетливо и шумно станет везде: в отделении неотложной помощи, куда привозят людей, которые кричат и плачут, в палатах, где больные то и дело вызывают звонком сиделок и удерживают их неумолчной болтовней, – но здесь, в патологоанатомическом отделении, в больничном подвале, под всеми этими оживленными этажами, царит тишина, как и во всех других патологоанатомических отделениях. И ему хотелось бы, чтобы так было всегда.
Добавив еще три слова и зачеркнув одно из них, он дописывает абзац. И напоследок его перечитывает. По его личному убеждению, патологоанатомы – единственные врачи, умеющие писать. Все же остальные ярые последователи Гиппократа ставят себе в заслугу только выздоровление больного, а все, что они пишут – диагнозы, рецепты, медицинские предписания, – представляет для них лишь поверхностный интерес. Все эти врачи-реставраторы, как только видят, что больной встал на ноги, тут же берутся за следующего пациента. И неудивительно, что каждый божий день пациенты вылетают из больницы, точно пробки. Это всего лишь легкая травма, незначительное обострение такой-то или такой-то болезни, говорят они себе. Но он, Эузебью, с куда большим внимание относится к тем, кто некогда был серьезно болен. Он подмечает ковыляющую походку пациентов, покидающих больницу, их всклоченные волосы безнадежно униженный вид и тихий ужас в глазах. Они с неотвратимой ясностью понимают, что ждет их в один прекрасный день. Существует множество причин, по которым угасает маленькая свечка жизни. Холодный ветер дует вслед всем нам. И когда приносят свечной огарок, с почерневшим фитилем и полосками оплавленного воска по бокам, его принимает штатный врач – по крайней мере, в больнице Сан-Франсишку, в португальской Брагансе, – и это либо он сам, либо его коллега, доктор Жозе Отавью.
Каждое мертвое тело – что книга с историей, которую можно рассказать: каждый орган – глава, и все главы объединены в общее повествование. И профессиональная обязанность Эузебью заключается в том, чтобы читать эти повести, переворачивая скальпелем страницу за страницей, и в конце писать изложение по прочитанному. В изложении он должен точно описать то, что прочел в теле. Это смахивает на своего рода дотошное стихосложение. Любопытство охватывает его, как всякого читателя. Что сталось с этим телом? Как? Почему? Он ищет коварную, неотвратимую причину небытия, застигающую врасплох каждого из нас. Что такое смерть? Вот тело – но это всего лишь результат, а не самая суть. Когда он обнаруживает чрезмерно увеличенный лимфатический узел или атипично сморщенную ткань, он понимает, что напал на след смерти. Занятная, однако, штука: смерть нередко приходит замаскированной под жизнь – в виде аномально избыточного образования клеток, или, подобно убийце, прежде чем улизнуть с места преступления, она оставляет улику – «дымящийся» пистолет в форме склеротического тромба в артерии. Он всегда натыкается на результат воздействия смерти, едва сама смерть успевает свернуть за угол и скрыться за ним, прошелестев краем плаща.
Он откидывается в кресле и потягивается. Кресло скрипит, словно старые кости. На лабораторном столике, у стены, где стоит микроскоп, он замечает папку. Что она там делает? И что это там, на полу под столом – еще одна папка? А стакан на его столе совершенно сухой и собирает пыль. Он безусловно верит, что гидратация – процесс важный. Жизнь – это влага. Надо дочиста протереть стакан и наполнить его свежей холодной водой. Он качает головой. Довольно рассеянных мыслей! Ему много чего надо сохранить, и не только в растворах и мазках, но и в словах. В каждом случае необходимо свести воедино клиническую карту пациента, результаты вскрытия, гистологические пробы из желудка и составить общую картину. Надобно подналечь. «Сосредоточься, приятель, сосредоточься! Подбери нужные слова!» Кроме того, нужно еще дописать и другие изложения. Одно он отложил. На ночь. Раздавленное тело, пролежавшее несколько дней наполовину на воздухе, наполовину в реке, вздувшееся, с явными признаками разложения.
Услышав громкий стук в дверь, он вздрагивает. Смотрит на часы. Половина одиннадцатого ночи.
– Войдите! – приглашает он с отчаянием в голосе, вырвавшимся, точно струя пара из чайника.
Никто не входит. Но за крепкой деревянной дверью он ощущает чье-то тягостное присутствие.
– Говорю же, войдите! – снова приглашает он.
Дверная ручка по-прежнему даже не шелохнется – ни малейшего скрипа. Патологическая анатомия не требует медицинских навыков, во многом зависящих от срочных обстоятельств. Больные, вернее их биопсические пробы, почти всегда могут подождать до следующего утра, а мертвецам терпения и вовсе не занимать, да и больничный регистратор вряд ли пожаловал бы с каким-нибудь неотложным делом. К тому же кабинеты патологоанатомов расположены в таких местах, куда обычному посетителю попасть не так-то просто. Тогда кого же занесло в больничный подвал с желанием проведать его в такой час – в канун Нового года?
Дверная ручка по-прежнему даже не шелохнется – ни малейшего скрипа. Патологическая анатомия не требует медицинских навыков, во многом зависящих от срочных обстоятельств. Больные, вернее их биопсические пробы, почти всегда могут подождать до следующего утра, а мертвецам терпения и вовсе не занимать, да и больничный регистратор вряд ли пожаловал бы с каким-нибудь неотложным делом. К тому же кабинеты патологоанатомов расположены в таких местах, куда обычному посетителю попасть не так-то просто. Тогда кого же занесло в больничный подвал с желанием проведать его в такой час – в канун Нового года?
Он встает, сокрушаясь и сокрушая стопку бумаг. Обходит стол кругом, берется за дверную ручку – и открывает дверь.
Перед ним стоит женщина лет пятидесяти, приятной наружности, с большими карими глазами. В одной руке у нее сумка. При виде женщины он удивляется. Она смотрит на него. И рассерженным низким голосом начинает выговаривать:
– Отчего далеки от спасения моего слова вопля моего? Я вопию днем, – и Ты не внемлешь мне, ночью, – и нет мне успокоения. Я пролилась, как вода, сердце мое сделалось, как воск, растаяло посреди внутренности моей. Сила моя иссохла, как черепок… Сила моя! Поспеши на помощь мне.
Эузебью вздыхает – отчасти, а по большей части улыбается. Женщина в дверях – его жена. Иногда она имеет обыкновение заглядывать к нему в кабинет, чтобы проведать, но не в столь неурочный час. Зовут ее Мария Луиза Мотал Лозора, и стенания ее знакомы ему. Они позаимствованы почти целиком из 21-го псалма, самого ее любимого. По правде говоря, у нее нет особых причин страдать. Она крепка духом и телом, у нее хороший дом, она не собирается бросать ни мужа, ни городок, где они живут, у нее добрые подруги, и ей никогда не бывает по-настоящему скучно, у них с мужем трое взрослых детей, и все они здоровы и счастливы – словом, у нее есть все для благополучной жизни. Только его жена, дорогая его жена – богослов-любитель, несостоявшийся священник, и к таким вещам, как преходящесть жизни, терпеливое перенесение скорбей и бренность мира, она относится серьезно.
Она любит цитировать из псалма 21, особенно вторую строку: «Боже мой! Боже мой! для чего Ты оставил меня?» Однако мысли его в ответ обращаются к первым словам стенания: «Боже мой! Боже мой!» Предполагается, что их кто-то выслушивает, хотя ничего не делает.
Он все это выслушивает от жены, но ничего не делает. Сила ее, возможно, и впрямь иссохла, как черепок, да только она никогда не приводит следующую строку из псалма 21: «Язык мой прильнул к гортани моей», – потому что это была бы неправда. Язык ее никогда не льнет к гортани ее. Мария горячо верит в произносимые слова. По ее разумению, писание – это заготовка про запас, а чтение сродни потягиванию бульона, и только лишь произносимые слова походят на хорошо прожаренного цыпленка. Вот она и говорит. Болтает без умолку. Разговаривает сама с собой, когда бредет одна по улице, – так же неумолчно она трещала с того дня, когда они впервые повстречались, тридцать восемь лет назад. Его жена – неугомонная говорунья, она действительно не знает, когда остановиться, а если что и может, то только приумолкнуть. Но она никогда не пустомелит, потому что терпеть не может пустословие. Бывает, что пустая болтовня ее раздражает – особенно разговоры с подругами. Она потчует их кофе с пирожными, выслушивает их трескотню, а потом ходит и бурчит: «Морские свинки… кругом одни морские свинки».
Он допускает, что его жена читала про морских свинок и кое-что в них вполне может вызывать ее неприязнь: их мелковатость, полная безобидность и беззащитность, боязливость, равно как довольство тем, что можно пожевать одно-два зернышка, благо от жизни им больше ничего не нужно. Он же, как патологоанатом, отнюдь не гнушается морских свинок. Конечно, они во всех отношениях мелковаты, особенно когда сталкиваются с неумолимой, случайной жестокостью жизни. И каждое тело, которое он собирается вскрывать, взывает к нему: «Я морская свинка. Согрей меня у себя на груди!» Чепуха, сказала бы его жена. Она терпеть не может смерти. В молодости Мария еще терпела его любовные воркования, которым он предавался с большой охотой. Невзирая на внешнюю черствость его профессии, сердце у него было мягкое. Когда он повстречал ее первый раз – в университетском кафетерии, – она показалась ему самой очаровательной девушкой на свете, и ее строгая красота воспламенила его сердце. При виде ее в ушах у него зазвучала песня, мир засверкал яркими красками. А сердце забилось с благодарностью. Но она тут же завела глаза и велела ему прикусить язык. Тогда он понял, что его предназначение – внимать ей, уместно отвечать и не докучать всякой пустой болтовней. Она была плодоносной землей и солнцем, и дождем, а он был всего лишь земледельцем, собирающим с нее урожай. Он был необходимым, но не главным игроком. И ему это нравилось. Он любил ее тогда и любит сейчас. Она для него все-все. Она – все такая же плодоносная земля и солнце, и дождь, а он – все такой же счастливый земледелец, собирающий с нее урожай.
Вот только этой ночью он надеялся поработать. Ан нет, не тут-то было. Его ждет Разговор.
– Здравствуй, ангел мой! – говорит он. – Рад тебя видеть, хоть это несколько неожиданно. Что там у тебя в сумке? Ты же не из магазина. Ведь все магазины в это время закрыты. – Он подается вперед и целует ее.
Мария оставляет вопрос без ответа. И проходит к нему в кабинет.
– Что случилось, Эузебью? – удивляется она. – У тебя в кабинете полный кавардак. Как не совестно! Где тут сесть посетителю, если таковой к тебе пожалует?
Он обводит взглядом кабинет. И всюду замечает бессовестный кавардак. Патологоанатом в рабочее время обычно не принимает посетителей, которым нужно где-то сесть или проследить за порядком. Его посетители обычно лежат на секционном столе там, через коридор, и ни на что не жалуются. Он берет стул у лабораторного столика и пододвигает к своему рабочему столу.
– Я не ждал тебя нынче ночью, ангел мой. Вот, присядь сюда, – говорит он.
– Благодарю.
Она присаживается и ставит на пол сумку, которая у нее с собой.
Он собирает со стола бумаги, складывает их в ближайшую папку поверх других – тут же роняет ее на пол. Заталкивает всю эту кипу ногой под стол, с глаз долой. Потом рвет в клочья отдельные бумажки и вместе с бессовестным скопищем пыли смахивает их ребром ладони в корзину, орудуя одной рукой как совком для мусора. Вот, так-то лучше. Он садится и смотрит через стол на сидящую напротив женщину. Муж и жена.
– Наконец-то я нашла решение, сейчас все расскажу, – говорит она.
Решение? Неужели возникла какая-то проблема?
– Ну что ж, давай, – отвечает он.
Она кивает.
– Сперва я пыталась смеяться, ведь ты и сам не прочь повеселиться, – говорит она без тени веселья. – Ты же видел, какие книги я читала.
Он задумывается. Да, возможно, теперь понятно, почему в последние месяцы она заказывала в своей любимой книжной лавке в Коимбре именно эти книги. Какие-то пьесы Аристофана, Шекспира, Лопе де Вега, Мольера, Жоржа Фейдо[28], несколько увесистых томов Боккаччо, Рабле, Сервантеса, Свифта, Вольтера. И все это она читала с довольно мрачной миной на лице. Сам он далеко не искушенный книгочей. И не знал, почему она читала именно эти книги, но, как всегда, решил: пусть себе читает.
– Юмор плохо вяжется с религией, – продолжает она. – Юмор иной раз выявляет многочисленные огрехи религии – всяких там богомерзких, безнравственных священников или извергов, проливающих кровь от имени Христа, – но юмор не проливает свет на истинную религию. Юмор – он сам по себе. Хуже того, юмор неверно воспринимает религию, поскольку религия не терпит легкомыслия – и нам не стоит заблуждаться, ставя знак равенства между легкомыслием и радостью. Религия сама по себе исполнена радости. Религия и есть радость. А смеяться над религией, исполнившись легкомыслия, – ненормально, и это есть истинная правда, если человек настроен на смех, но это есть истинное заблуждение, если он настроен на понимание. Тебе ясно?
– Как будто, несмотря на поздний час, – отвечает он.
– Потом, Эузебью, я взялась за детские книжки. Разве Иисус не говорил, что мы должны принять Царство Божье, как дитя?[29] И я перечитала книжки, которые мы обыкновенно читали Ренату, Луизе и Антонью.
В памяти у него всплывают образы их детишек, когда те были еще малышами. Крохи жили под словесными потоками своей матери, как живут дети в дождливом климате: они с криками и смехом бросались играть в лужах, не обращая внимания на проливной дождь. И она никогда не обижалась на эти веселые заминки. Не без труда он снова сосредотачивает внимание на жене.
– Так вот, те книжки вызвали у меня кучу счастливых воспоминаний – и вместе с тем немного грустных, оттого что все наши дети повзрослели, – но они не дали мне религиозного озарения. Я стала искать дальше. И тут решение само возникло у меня перед глазами – и все благодаря твоей любимой писательнице.