То же самое и в том мире. Знает унган, пусть даже и юнец, за собой силу и право приказать – будут его слушаться духи и боги. Сомневается – тогда пусть лучше не начинает.
– Значит, дело больше в собственной силе, чем в силе куюмба?
– По большому счету, так.
– А зачем тогда вообще и куюмба, и нганга? Чтоб придать себе уверенности, если поджилки затряслись? Вроде палки-подпорки? Может, лучше без них обойтись?
Сколько смогу, смогу, но все своими силами.
Думала, будет смеяться унгана, обзовет нахалкой – нет, не высмеяла и не выругала.
Посмотрела, покивала:
– Может, и лучше будет, не лезть слишком глубоко в чертовщину. Как говорится, знай край, да не падай. Хотя с людьми бывает трудней управиться, чем с нечистой силой. Это у кого какой талант.
На том и порешили.
А на двенадцатый день – еще не светало, и заспанный Мигелито тащил на кухню первую охапку щепок – дробный стук копыт, такой звонкий в предрассветный час, послышался со стороны дороги, рассыпался в апельсиновой роще и стих у двери черного хода. Высокий, плечистый всадник соскочил с огромного вороного, и подбежавшие собаки дружелюбно виляли хвостами. На стук вышел отпирать дверь лакей Симон, ворча что-то под нос, отправился будить Саломе, чтобы она в свою очередь разбудила хозяйку.
Конечно, этим всадником был Факундо, которого в усадьбе ждали "с часу на час" уже третий день. Его сразу же проводили в кабинет, куда незамедлительно явилась донья Белен в шелковом бата поверх сорочки. Конюший отчитывался перед барыней, выложив на стол письмо в длинном конверте и увесистый кошель:
– Все слава богу, сеньора! Дон Фернандо в добром здоровье. В кошеле на две тысячи звонкой монеты, не считая векселей и расписок: часть у сеньора, остальное здесь, – показал на конверт. – И еще вам письмо – тут же.
Хозяйка, не дослушав, нетерпеливым жестом отослала негра и вскрыла конверт.
Отложив деловые бумаги в сторону, пробежала глазами короткое послание Через четверть часа весь дом был уже на ногах. Всей прислуге стало известно, что хозяин предложил хозяйке "немного развеяться" в Гаване, где он сам к ней присоединится попозже; денег, привезенных конюшим, с лихвой хватало на вояжи по модным лавкам. О том, насколько не терпелось поехать донье Белен, можно было судить по молниеносности сборов: коляска была подана к крыльцу через два часа после получения письма.
С сеньорой поехали тетушка и горничная Ирма. Дом оставался под присмотр нянюшки Саломе, а хозяйство – на попечение майораля Давида.
Неизвестно, удалось ли хозяйке на четверке собственного завода заночевать в доме деда в Гаване. Прислугу это мало занимало. "Кот ушел – мышам раздолье", это присловье придумали не зря. В отсутствие хозяев в доме сваливалась с плеч основная работа, и челядь осталась предоставленной сама себе.
Едва был наспех наведен порядок в шкафах, перерытых во время поспешных сборов, я заторопилась в свою каморку. Я догадывалась, что меня будут ждать. И точно: на порожке наружной двери, касаясь плечами косяков, сидела знакомая фигура, а вокруг вился сизоватый дымок из трубки. Я несколько секунд смотрела в курчавый затылок, пока Факундо, почувствовав на себе взгляд, не обернулся. Сначала он глядел мне за спину, будто искал там еще кого-то, потом вдруг вскочил, остолбенело уставившись: не узнал с первого взгляда. И немудрено! Я часто смотрела в зеркало в эти дни. Вместо заморенной девчушки, которую он помнил с первой встречи, перед ним стояла рослая, статная красавица с сияющими глазами, бархатной кожей, гордым разворотом плеч и высоко поднятой головой в пунцовой повязке. Я знала, что была хороша – ведь я ждала! Но моего мужчину превращение замухрышки в королеву заставило оробеть, потому что он не понял, что сам был причиной этого превращения.
– Здравствуй, Гром, – тихо молвила я. – Я знала, что ты придешь.
– Здравствуй, моя колдунья, – отвечал он тоже вполголоса. – Я только и думал эти дни, что о тебе. Я скакал всю ночь, чтобы увидеть тебя сейчас, а не вечером, и только и ждал, пока ты придешь.
Я сама закрыла за собою дверь и знаком пригласила гостя сесть на лежак. Он тоже притворил за собою вход с наружной галереи, и каморка, освещенная лишь крохотным оконцем над дверью, погрузилась в полумрак. Только на середине золотой луч лежал прямоугольником, и в воздухе над ним танцевали пылинки.
– На ярмарке к моим лапам прилипло немного серебра. Я не спросил, чего бы тебе хотелось, и купил наугад – понравится ли?
Глядя в лицо, выкладывал из холщовой сумки подарки: большие медные серьги и браслеты, бисерные бусы, зеркало, гребень, два шелковых платка, отрез полотна, швейные принадлежности в отдельной коробочке. Все было выбрано тщательно и со вкусом, и я радовалась подаркам, а еще больше – тому, как постепенно теплеет его напряженное лицо. Примерив все обновы и повертевшись так и этак, я поцеловала в щеку парня, смотревшего молча и неотрывно. Странное смущение напало на неробкого конюшего, и он долго собирался с духом, прежде чем решился спросить – приду ли я сегодня после полудня в то самое место, где мы увиделись впервые?
И уж совершенно излишне говорить о том, что Факундо был на месте задолго до назначенного времени. Погода портилась: ветер нанес облаков, неожиданно, как всегда в это время года; шквалы налетали словно со всех сторон, и с минуты на минуту собирался сорваться ливень. С тревогой он посматривал на тропинку – по ней уже стучали первые тяжелые капли, когда показались среди кустов мои пестрые юбки. Он побежал навстречу, схватил за руку и потащил наискосок через пальмовые посадки – а дождик уже припустил, засверкало и загрохотало. Когда мы забежали под навес конюшни, оба были мокры до нитки.
Конюшня представляла из себя обширную постройку в виде буквы "L", сооруженную из толстых досок и крытую черепицей. Для тропического климата это было весьма фундаментальное строение. В угловой ее части помещалась просторная комната, совмещавшая в себе и жилье, и контору управляющего конным заводом сеньора Лопеса.
Стол, на нем – письменный прибор, полки с толстенными амбарными книгами, тяжелые некрашеные стулья и кровать циклопических размеров, явно сделанная на заказ. По стенам развешана парадная сбруя – уздечки и шлеи с набором из серебряных блях, с кистями и колокольчиками, седла тисненой кожи, позолоченные стремена. Комната запиралась на ключ, видимо, из-за того, что в ней хранилось все это великолепие. Конечно, я заметила, как хозяин дважды повернул в замке этот кованый узорный ключ, а потом задернул на окошке холстинную занавесь. Дождь шумел по черепице, временами сверкала молния и с пушечным треском грохотало.
– Эй, Гром, чего это ты разошелся? – шутила я, отжимая подол и взглядывая искоса на хозяина. Он улыбался одними глазами, доставая откуда-то с нижней полки корзину с фруктами. Подвинул к кровати широкий табурет, поставил на него корзину.
Протянул руку:
– Что же ты, проходи.
Я все еще приводила в порядок одежду. Я развязала косынку и дала шестнадцати тугим косам рассыпаться по спине. Встряхнула повязку, поискала глазами – куда бы пристроить. Факундо взял из моих рук пламенеющий лоскут, расправил и повесил на спинку стула. Потом тихонько тронул подвеску блестящей новой сережки – затренькала звонкая медь. Провел руками по волосам, и вдруг стиснул в объятиях так, что перехватило дыхание. Изо всех сил я уперлась кулаками в широкую грудь.
С тем же успехом, казалось, я могла бы попытаться сдвинуть с места стену каменной кладки. Однако стальные тиски разжались, и, отстранившись, великан вглядывался в мое лицо недоуменно и огорченно.
– Ну вот, – пробормотал он, – ты обиделась…
Но тут я влепила ему такого тумака, что громадина охнул и покачнулся.
– Олух несчастный! Мои ребра едва срослись, так тебе надо, чтобы они снова переломались? Вот тебе, получи! Тебя что, надо учить, как обращаться с девушками?
– Научи, моя унгана, – попросил он, улыбаясь широко и растерянно, – потому что как только я тебя увидел сегодня, все на свете вылетело из головы у меня, дурака. Ничего нет на свете, кроме тебя, ничего мне не нужно, кроме тебя. Я бы отдал тебе все, если бы у меня что-нибудь было. Я сделаю все, что ты скажешь, все, что ты захочешь.
Разве нужны к этому еще какие-нибудь слова? Разве много их надо, если кружится голова и кровь стучит в висках, а руки, в которых можно спрятаться, как ребенку, так горячи и ласковы? Зачем слова, когда рядом эти плечи, что столько дней грезились во сне и наяву, и щека прижата к мокрой рубахе, что их обтягивает, и пахнет от них дождем и солью. К чему слова, когда так сладки тяжесть тела и удушье бесконечного поцелуя, и боль и вскрик, сила и огонь, ярость и нежность, горьковатый привкус на губах? Хватало лишь неровного дыханья, да лиловых искр в глубине зрачков, да тумана, что плыл вокруг – сиреневого тумана с голубыми и красными искрами, – цвета любви, желания и чистоты мыслей.
Отгремела скоротечная августовская гроза, свежий ветер разогнал облака, выглянуло солнце. Мы лежали обнявшись и не сразу обрели дар речи.
– Как ты красива, сердечко мое, – говорил мне мой мужчина, едва касаясь ладонями изгибов тела. – Пара ли я тебе? Ты как райская птичка у меня на ладони: шевельни я неловко пальцем – сорвешься и улетишь.
– Гром, ты красив, как молодой Шанго, – отвечала я ему. – Или я слепа, чтобы этого не видеть?
– С моей-то рожей? – усмехался он.
– Самое главное в этой роже, дружок, то, что она твоя. А если так, какая разница – рябая, курносая, губастая? Твоя красота не в лице.
Солнце нашло дыру в старой холстине на окошке, и по утрамбованному земляному полу пустился в путь солнечный зайчик. Я заторопилась одеваться, а Факундо помогал, затягивая тесемки и шнурки. Он проводил меня до сада, взяв слово, что вечером я снова приду.
Обдулия в тот вечер меня и ждать не стала. Старуха помнила молодость и знала, что все науки до поры до времени должны быть забыты, кроме одной-единственной.
А майоралю в тот же вечер было доложено, что "ведьма-то новенькая бегает к конюшему". Но Давид отмахнулся:
– Тебя завидки берут, Натан? Пусть их – надо же ей к кому-то бегать, если ты не приглянулся.
Нас на время оставили в покое.
Факундо спал урывками – вернее, вовсе не спал эти блаженные дни. В конюшне накопилось дел за время его отсутствия, и он едва успевал поворачиваться, поторапливая помощников. А когда приходила пора отдыхать от трудов – не давала покоя любовная лихорадка, гнала на улицу, под лунный свет, смотреть – не белеет ли вдалеке платье, не слышно ли шагов на тропинке? Но молодости все было нипочем – похудел, осунулся, однако сверкал глазами, да весело скалил зубы, отмалчиваясь в ответ на насмешки конюхов.
Мне-то было легче: у прислуги после отъезда хозяйки дел сильно убавилось, а те, что остались, не требовали сил и времени, так что горничные после утренней уборки были свободны и я могла выспаться. Я к этому времени совсем выздоровела и пополнела, но по-прежнему носила повязку и бусы Ма Обдулии. К тому же я, как любая другая на моем месте, расцвела от любви, и потому на мне невольно задерживались все мужские взгляды. Сам майораль внимательно меня разглядывал при встрече, кивал небрежно в ответ на приветствие, но первым не заговаривал.
Я несколько дней сряду не заглядывала к Ма Обдулии и однажды после обеденного отдыха, прямо из конюшни направилась на маслобойку извиниться за долгое отсутствие. Пришла и так и осталась за разговором, помогая по мелочам – подай, принеси, подержи. Там и нашел меня любезный друг, заглянувший в сколоченную из горбылей постройку на закате солнца. Так дальше и пошло, и мне тоже стало некогда выспаться. Передышку, данную отсутствием хозяев, следовало использовать с наибольшим толком, – она могла закончиться любой момент.
В одной из таких бесед – уже солнце клонилось к закату, и стадо поднимало пыль, возвращаясь в свой загон – я приметила, глядя в дверной проем, молодого мужчину, направлявшегося в нашу сторону. Его голова была покрыта красной повязкой; концы свисали поверх левого уха. Обдулия тоже заметила подходившего и помахала ему рукой; он ответил тем же.
– Это лысый Мухаммед, – объяснила старуха. – Я тебе не говорила о нем? Нет?
Погляди-ка на него, что скажешь?
– Он в красной повязке, – заметила я.
– Ну да; я сама ему ее повязала. Видишь ли, он не совсем то, что остальные, – надо было остальным дать это понять. Он и не то, что ты или я. Но больше я не хочу ничего говорить – погляди сама. Эй, какие дела, дружок?
Вошедший заговорил, отвечая на приветствие, и хотя я уже привыкла к самому невероятному искажению испанского креоле, подивилась странной особенности его речи. Незнакомец произносил твердое "П" как "Б", и это путало смысл его слов.
– Слышишь, Мухаммед, это та самая девчонка, которой я лечила ребра по твоему способу.
В это время старуху окликнули снаружи, и она оставила нас двоих в прохладной тени пальмового навеса разглядывать друг друга.
Незнакомец был молод, крепок, немного ниже меня ростом. Босые ноги, штаны до колен, полосатая рубаха без рукавов, несоразмерно длинные руки и короткая шея.
Кожа его была очень темной, но чертами лица он совершенно не походил на негра, по крайней мере не принадлежал ни к одному из мне известных племен. Скуластое треугольное лицо, припухлые губы той красивой формы, какую любили подчеркивать при помощи помады лондонские дамы. Аккуратный нос, совсем не напоминавший приплюснутую негритянскую сопатку. Высокие изогнутые брови и внимательные глаза, смотревшие так пристально, что стало не по себе.
– Откуда ты? – спросила я. – Это твое настоящее имя – Мухаммед?
– Мухаммед Абдельгадр Исмаил, – поправил он, не отводя взгляда и на ощупь сворачивая сигару из маисового листа. Отвернулся, прошел к очагу, на котором закипало топленое масло, прикурил и снова вернулся на прежнее место у входа.
– Я араб из Судана. Моя семья осталась в городе Ондормон, вряд ли ты про него (он сказал: "бро него") слышала.
Я не слыша никогда о таком городе, но имела представление, где находится Судан.
Еще немного удивило то, что попал в рабство на атлантический остров человек с берегов другого океана. Но потом припомнила, как арабы-суахили ходят с караванами лошадей, навьюченных всевозможными товарами, во все концы Африки, вплоть до западного побережья. В Ибадан они привозили шелковую пряжу, слитки серебра, бруски железа, намного превосходившего по качеству то, что вырабатывалось в наших местах. Припомнилось и то, что арабы вели бойкую торговлю живым товаром.
– Но ты-то, ясно, тут ни при чем.
– Так думаешь? – возразил араб, устроившись на корточках у стены и пуская дым в сторону. И коротко рассказал, как, будучи табибом – лекарем на корабле, повздорил с владельцем судна, вступившись за матроса, которого хозяин велел за какую-то провинность бить плетьми. "Больной был, – упал перед этим с мачты и кровью харкал". Хозяин уступил, боясь возмущения команды, но при первой возможности избавился от непокорного понадежнее, продав португальскому купцу. "Со мной это было не трудно проделать, потому что я темнее многих. Знаешь сама, что с темнокожими не слишком разговаривают, кто таков и откуда". Совесть хозяина вряд ли потерпела большой урон от того, что в рабстве оказался единоверец-мусульманин; а Мухаммед переходил от хозяина к хозяину, и вот судьба занесла его пасти коров на дальнем острове за океаном.
– У тебя осталась семья?
– Отец, мать, сестры. Женат я не был.
– А сколько тебе лет?
– Тридцать два. Девять лет, как в рабстве, и четвертый год, как здесь.
– Тяжело?
– Аллах велит везде быть самим собой. Если я тут – значит, это было написано в книге судеб при моем рождении.
– Почему тебя зову лысым?
– Потому что я лысый, – усмехнулся Мухаммед и стащил с себя повязку.
Яйцевидный коричневый череп порос редким тонким пухом – как у неоперившегося птенца.
– Ты хороший лекарь?
– Кое-чему научился от отца и деда.
– Не прибедняйся, – перебила внезапно возникшая в дверях Обдулия. – Он много что знает, только тут еще не привык. Покажи-ка, что принес в этот раз.
Я с любопытством глядела, как из небольшой торбочки на поясе пастуха появились какие-то листья, стебельки, два-три цветка. Ровным счетом ничего не говорили их названия, но, судя по почтительности, с которой было отложено в сторону одно из растений, я поняла, что эта невзрачная добыча весьма ценна. Так и оказалось: травинка была "собачьим корнем", тем самым зельем, что зашивается в амулет.
Встречался он редко, а нужда в нем была огромной для людей, чья жизнь проходила в противоборстве с собаками. Я постаралась хорошенько запомнить его вид и то, как надо обращаться с этой драгоценностью.
– И упаси вам все силы небесные, детки, – добавила старуха, – проболтаться кому бы то ни было! Ни белому, ни черному. Знаете почему? Ну, с белыми все ясно.
А наш брат, чернота – грех сказать, но грех смолчать – дураки и трусы.
Особенно негры босаль, привезенные.
– Почему же, Ма? – возразила я. – Мы тоже привезенные, и я, и он, – я кивнула на лысого.
– Его ты не приплетай сюда, – он вовсе не негр, хоть и темнокож. Он совсем из другой Африки и молится своему богу. Себя тоже: ты воспитывалась среди белых и, хоть ты и настоящая негритянка, обо многих вещах рассуждаешь как белая. А прочие?
Смотри: сколько народу в поместье? Две сотни взрослых. Теперь считай: я, ты, он, – старуха загибала толстые пальцы, – блестевшие от масла, – да еще Гром – он креол, да плотник Мартин – тоже. – Обдулия подняла руку, растопырив пятерню. – Все! На двести человек – пятеро. И это еще много! В иных усадьбах нету ни единого, кто знал бы себе другую цену, кроме той, что за него дадут на невольничьем рынке. Даже креолы – хоть они лучше приспособлены к этой жизни, потому что родились и выросли в ней. Ты, молодая, это пойми и запоминай – не равняй человека с человеком, все мы люди, но у каждого свое достоинство: у одного на ломаный грош, у другого на золотой.