Понятие «политическое (государственное) преступление» появляется в русской жизни не раньше XIV века, но поначалу оно не выделяется среди других тяжких преступлений. Только знаменитое Соборное Уложение царя Алексея Михайловича (1649 год) четко отделяет политические преступления от других, достаточно ясно формулирует и классифицирует их в особой 2-й главе. Эта глава Уложения практически на два столетия стала одной из основных законодательных норм при рассмотрении политических дел.
Соборное Уложение выделяет три разновидности политических преступлений. Во-первых, это умысел на жизнь и здоровье государя, то есть то, что ныне называют покушением. Во-вторых, это измена — преступный умысел против власти государя. Он выражался в намерении сменить подданство, в бегстве за рубеж, а также в «пересылке» (связи) с неприятелем и сдаче врагу крепости ее комендантом. Наконец, в-третьих, так называемый «скоп и заговор» — умысел к насильственному свержению власти государя с помощью заговора и переворота.
К упомянутым государственным преступлениям примыкало произнесение или написание так называемых «непристойных» или «неприличных» слов, содержавших угрозу здоровью или жизни государя или оскорбление его чести. «Непристойные слова» не упоминаются как преступление в Соборном Уложении, хотя именно им было посвящено большинство дел сыска XVII–XVIII веков. Дело в том, что произнесение «непристойного слова» рассматривалось как проявление умысла, намерения совершить одно из тяжких государственных преступлений, о которых шла речь выше. Например, возглас пьяного стрельца XVII века в застольной ссоре: «Я-де царю горло перережу!» — или крик солдата XVIII века: «Государыню императрицу изведу!»3 — тотчас подпадали под статью о тяжком политическом преступлении — покушении на здоровье и жизнь государя. Но когда выяснялось, что это — всего лишь пьяная болтовня, соответствующая статья о покушении на жизнь царя, угрожавшая болтуну смертной казнью, не применялась: преступника, как правило, лишь секли кнутом, «урезали» язык и ссылали в Сибирь.
Такая практика ведения дел о «непристойных словах» просуществовала чуть больше пятидесяти лет — до издания в 1716 году «Воинского устава» Петра Великого, который внес существенные поправки в законодательство о государственных преступлениях в части «непристойных слов». «Воинский устав» не только подтвердил положение 2-й главы Соборного Уложения, но и развил их. В частности, он регламентировал наказания тем, «кто против его величества особы хулительными словами погрешит, его действо и намерение презирать и непристойным образом о том рассуждать будет». Как видим, лакуна в Уложении, не имевшем четкого определения состава преступления по делам о «непристойных словах», была, таким образом, затянута. Пополнялось законодательство о политических преступлениях и сыске впоследствии и другими постановлениями.
Важно отметить, что время Петра — переломная эпоха во многих смыслах, в том числе и для сыска. При Петре происходит резкое расширение рамок преступлений, называемых государственными.
Вообще давно замечено, что в самодержавном государстве все сколь-нибудь важные дела касаются интересов самодержавия, представляют собой «государево дело». Не случайно на имя государя писались все челобитные, как бы ничтожен ни был повод для просьбы, точно так же самый мелкий чиновник, являясь исполнителем воли государя, вершил дело его именем. Но при Петре власть государя и передатчика этой власти — государства значительно усилилась. Это нашло отражение и в законодательстве о политических (государственных) преступлениях. Еще в 1713 году Петр провозгласил на всю страну: «Сказать во всем государстве (дабы неведением ни. кто не отговаривался), что все преступники и повредители интересов государственных с вымыслу, кроме простоты какой, таких без всякие пощады казнить смертию, деревни и животы брать, а ежели кто пощадит, тот сам тою казнию казнен будет». Именно тогда к Петру впервые пришла мысль разделить все преступления на «государственные» и «партикулярные»4.
Спустя 10 лет, в 1723 году, Петр задумал законодательную реформу, в основу которой было положено четкое деление всех преступлений на «государственные» и «партикулярные». К «государственным» были отнесены не только традиционные преступления времен Уложения, но и все служебные проступки чиновников, поэтому виновник, «яко нарушитель государственных праф и своей должности» (формулировка Петра), подлежал смертной казни, ибо царь был убежден, что должностные преступления разоряют государство хуже измены. К категории государственных преступлений, о которых надлежало всем подданным немедленно доносить, было отнесено и немало других: «похищение его царского величества казны», утайка ревизских душ при переписи, укрывательство беглых крестьян, рубка заповедных корабельных лесов, неявка служилых людей на смотры и службу, принадлежность к расколу и проповедь его и т. д. Для петровского законодательства характерна общая тенденция расширительного толкования понятия государственного преступления, в которое включали, в конечном счете, все, что совершалось вопреки изданным государством законам. В законодательстве времен Петра возник обобщенный тип «врага царя и Отечества» — «преслушник указов и положенных законов».
В послепетровское время, известное размахом казнокрадства и мздоимства, столь суровые законы, карающие за должностные преступления, в желаемом Петром масштабе никогда не применялись, но суровое расширительное толкование понятия «политическое преступление» было сохранено. Именно его жертвами становились многие клиенты Тайной канцелярии анненского времени.
В самом начале царствования — 10 апреля 1730 года — Анна Ивановна подписала указ, ставший вместе с Соборным Уложением ее дедушки и «Воинским уставом» ее дядюшки, основным законом для ведомства Андрея Ивановича. В уКазе подчеркивалось, что смертной казни подлежат не только имевшие намерение покуситься на жизнь и здоровье государя, но «той же казни подлежит всякий, хулительными словами погрешивший против Величества, или действие и намерение императорское презревший, или непристойно об оном разсуждающий». Смертная казнь грозила и тем, кто, зная о совершенном или готовящемся преступлении, вовремя не донес властям. Сурово, вплоть до смертной казни, карался и ложный донос о государственных преступлениях5.
Тайная канцелярия должна была заниматься делами о покушениях на государя, об изменах, заговорах и попытках переворота. Но таких дел в анненскую эпоху было крайне мало, и главное занятие сыска состояло в ведении дел об оскорблении чести императрицы, недоброжелательных высказываниях подданных о действиях и намерениях властей, а также дел о недоносительстве, ложных доносах, уклонении от присяги на верность Анне, о неслужении в церквах в «табельные дни» — официальные праздники и т. д.
Все эти тяжкие государственные преступления назывались обобщенно преступлениями по «слову и делу государеву». Эту зловещую магическую формулу должен был произнести человек, имевший намерение сообщить властям о совершённых или готовящихся преступлениях государственной важности. История сыска в России свидетельствует, что чаще всего эта формула-призыв звучала по поводу так называемых «непристойных», «продерзостных» или «поносных» слов в адрес императрицы, властей, государства. Именно такие слова становились предметом тщательного разбора в стенах Тайной канцелярии времен Анны Ивановны.
Дореволюционные юристы выделяют несколько групп «непристойных слов». Во-первых, это «непристойные слова», в которых явно усматривался умысел к совершению тяжкого государственного преступления — покушения на жизнь и здоровье императрицы, а также измены. Приведу примеры.
В 1732 году в казарме Новгородского полка перед сном мирно беседовали солдаты. Зашла речь о деньгах, которые императрица Анна Ивановна пожаловала на новую шляпу проходившему мимо дворца посадскому человеку. А далее, как выяснили следователи Тайной канцелярии, «к тем словам солдат Иван Седов, сидя среди казармы возле кровати своей, говорил слова такие; „Я бы ее (то есть императрицу. — Е. А.) с полаты кирпичем ушиб, лутче бы деньги салдатам пожаловала“»6.
Можно представить себе ту немую сцену, которая последовала за этими словами. Как говорится, брякнул так брякнул! Все дело кончилось жестокими пытками с выяснением сообщников и смертным приговором, замененным ссылкой в Сибирь. И таких примеров можно привести десятки.
28 июня 1732 года некто В. Развозов донес на купца Г. Большакова, который якобы в присутствии двух свидетелей назвал его «изменником» (а это являлось обвинением в государственном преступлении). Началось следствие в Тайной канцелярии, допросы и очные ставки. Большаков стоял на том, что слово «изменник» он произносил, но оно относилось совсем не к Развозову: «Только как он, Большаков, вышел из Ратуши на крыльцо (где сидели истец и двое свидетелей. — Е. Α.), и к нему пришла собака, и он, Большаков, издеваючись, говорил: «Вот, у этой собаки хозяев много, как ее хлебом кто кормит, тот ей и хозяин, а кто ей хлеба не дает, то она солжет и изменить может и побежит к другим», и вышеозначенный Развозов говорил ему, Большакову: «Чего для ты, Большаков, это говоришь, не меня ль ты изменником называешь?» И он, Большаков, сказал, что он собаку так называет, а не ево, Развозова».
28 июня 1732 года некто В. Развозов донес на купца Г. Большакова, который якобы в присутствии двух свидетелей назвал его «изменником» (а это являлось обвинением в государственном преступлении). Началось следствие в Тайной канцелярии, допросы и очные ставки. Большаков стоял на том, что слово «изменник» он произносил, но оно относилось совсем не к Развозову: «Только как он, Большаков, вышел из Ратуши на крыльцо (где сидели истец и двое свидетелей. — Е. Α.), и к нему пришла собака, и он, Большаков, издеваючись, говорил: «Вот, у этой собаки хозяев много, как ее хлебом кто кормит, тот ей и хозяин, а кто ей хлеба не дает, то она солжет и изменить может и побежит к другим», и вышеозначенный Развозов говорил ему, Большакову: «Чего для ты, Большаков, это говоришь, не меня ль ты изменником называешь?» И он, Большаков, сказал, что он собаку так называет, а не ево, Развозова».
Свидетели заявили (надо полагать — от греха подальше), что никаких слов не слышали, но при этом охотно подтвердили, что, действительно, кроме них на крыльце сидела собака. Это и спасло купца Большакова: извет был признан ложным, и изветчик был наказан батогами7. Думаю, что спасшийся чудом купец должен был испытывать радость при мысли о том, что в Тайной канцелярии, слава Богу, собак не допрашивают.
Возле прапорщика Уланова собаки-спасительницы не оказалось, и за вынимание шпаги из ножен и «название порутчика Элемцова Ея и.в. изменником, а не слугою» он был сурово наказан. Обратите внимание на противопоставление позиций: ты — или слуга, или изменник!
Ко второй группе «непристойных слов» относятся бранные слова — часто просто традиционный русский мат — и непристойные или оскорбительные, в прямом современном смысле этого слова, намеки и суждения о личности и поведении царственной персоны. Приводить примеры бранных слов, из-за которых люди расставались с жизнью или отправлялись в Сибирь, я не буду по этическим соображениям, давать же цитаты с отточием — бессмысленно. Нет смысла подробно распространяться и о суждениях типа «Бирон Анну штанами крестит», случайно сорвавшихся с уст захмелевшего солдата, или обсуждать «глубокую мысль», которую высказал 14-летний школьник донесшим на него товарищам о принцессе Анне Леопольдовне, что-де «государыня принцесса Анна хороша и налепа… где ей, девице, утерпеть» и т. д.
Или другой пример из времен царствования Анны Ивановны. В придворный винный погреб впопыхах забежал Иван Маркелов — «определенной при поставце для носки нитей», то есть попросту — официант, и в довольно резком тоне потребовал у приказчика Щукина бутылку вина, которую срочно требовали «вверху», то есть при дворе. Щукин спокойно выставил перед Маркеловым бутылку и шутливо спросил его, по-видимому цитируя какую-то песню: «Что же ты гневна, государыня моя?» На это Маркелов — человек явно грубый и несдержанный — «бранил матерно» Щукина и всех присутствовавших в погребе и при этом употребил оборот: «Я государыню…» — и т. д., схватил бутылку и выскочил из погреба.
Как потом на следствии он ни отпирался и ни утверждал, что имел в виду собственную жену («у меня есть жена — государыня моя, так я ее…»), было поздно — слово не воробей! Маркелов отделался весьма легко — его пороли батогами и потом записали в солдаты. То-то, наверное, фендрик не мог надивиться особой вежливости и молчаливости этого новобранца! Щукин тоже — «дабы впредь от неприличных слов имел воздержание» — был наказан батогами, хотя, как видим, вина его была весьма сомнительна8.
А вот еще один попавший в сыск матерщинник — «сексуальный гигант» — фузелер К. Стеблов, который, «напився пьян», куражился перед товарищами: «Меня нешто́ не берет: ни нож, ни рогатина, ни ружье, и ежели на улице увижу хотя какую бабу и оная со мной пакость сотворит, да не токмо это, я волшебством своим и к матушке нашей государыне Анне Ивановне подобьюсь!»9
Примечательно, что в делах о преступлениях, связанных с матерщиной, ярче всего проявляется то сакральное, священное значение слова, которое ему придавали в прошлом. На ряд слов и словосочетаний распространялось своеобразное табу и произносить такие слова, маркирующие подразумеваемые под ними преступления, было не менее опасно, чем совершать эти преступления.
Детально этот вопрос изучен Б. А. Успенским в статье «Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии», где подчеркивается, что даже шуточное, игровое употребление мата не снимало с говорящего ответственности за слова такого рода, не превращало их в простую условность, и эти слова не могли быть «произнесены всуе». Подобное отношение к языковому знаку характерно прежде всего для сакральной лексики, «матерщина имела отчетливо выраженную культовую функцию в славянском язычестве, отношение к фразеологии такого рода сохраняется и при утрате самой функции». Последний вывод позволяет понять, почему даже случайно вырвавшемуся ругательству, скабрезности и т. п. придавалось такое важное значение, — и в бытовом, и в правовом сознании они воспринимались как выражение намерения совершить обозначенное ими действие и поэтому расценивались как умысел к государственному преступлению10.
Третью группу непристойных слов, как пишет историк русского права Г. Г. Тельберг, «составляют такие проявления словесной невоздержанности московского обывателя, которые, не заключая в себе ни умысла к тяжкому политическому преступлению, ни явного оскорбления государя, содержали, однако же, либо неуместные суждения о государственных делах, либо распространение слухов о близости политических перемен»11. Отчасти в этой разновидности «непристойных слов» проглядывает параллель с составом преступления, которое подпадало под действие печально знаменитой 70-й статьи УК РСФСР о «распространении заведомо ложных слухов…» и т. д. Слухов и пересудов было немало, и львиная доля времени сыска уходила на «анализ» именно их.
Наконец, в четвертую группу «непристойных слов» входят различные оговорки, описки, случайные сочетания слов, которые, оказавшись рядом с именем или титулом императрицы, рассматривались как покушение на ее честь. Безусловно преступным был признан поступок деревенского грамотея И. Латышева, который в 1737 году писал для своего господина челобитную и дважды сделал ничтожную описку: вместо «Всепресветлейшая» написал «Всепрестлейшая». Тайная канцелярия постановила: «Помянутого Латышева надлежит, приведчи в застенок, подняв на дыбу, роспросить с пристрастием: в челобитной в высочайшем титуле Ея и. в. неисправности… с какова подлинно умыслу он написал, и те написанные им неисправности помещик ево и другие кто именно видел, и в каком намерении о тех неисправностях умолчали, и буде об оном означенной Латышев покажет, что на помещика своего и на других ково, то роспросить же их в том накрепко…»
Никаких оправданий при описках следствие не принимало. Слова провинившегося канцеляриста, который в титуле «государыни императрицы» пропустил «двулитер», а именно «го», что это ошибка небольшая и «кто не пишет, тот не опишетца», не спасли его от телесного наказания и денежного штрафа12.
Много бессонных ночей провел в сентябре — октябре 1735 года придворный русский поэт Василий Тредиаковский, на которого донесли костромские читатели его виршей, опубликованных в издательстве Академии наук. В стихотворном псалме, который стал предметом разбирательства сыскного ведомства, была такая строчка: «Да здравствует днесь Императрикс Анна…» Доносчик Семен Косогоров сообщал, что в псалме «в титуле Ея и. в. явилось напечатано не по форме», и он об этом объявляет, «чтоб ему чево к вине не причлось». Поэт, любимец муз, первый русский выпускник Сорбонны, был вынужден давать объяснения Андрею Ивановичу:
«Стих, в котором положено слово «Императрикс», есть пентаметр, то есть пять мер, или стоп, имеющий, и, конечно, в российском стихотворстве одиннадцать слогов, ни больше ни меньше содержащий. Слово сие «Императрикс» есть самое доподлинно латинское (от которого и нынешнее наше сие производится «Императрикс») и значит точно во всей своей высокости Императрица, в чем я ссылаюсь на всех тех, которые совершенную силу знают в латинском языке. Употребил я сие латинское слово «Императрикс» для того, что мера стиха того требовала, ибо лишней бы слог был в слове «Императрица», но что чрез оное слово никаковаго нет урона в высочайшем титле Ея и. в., но не токмо латинской язык довольно меня оправляет, но сверх того еще и стихотворная наука. Подлинно, что в прозе, то есть в том, что не стихами пишется, сего слова «Императрикс» употребить невозможно, для того, что тут мера и число слогов к тому не принуждает. Кому не известно, что в стихах всемилостивейшая наша Государыня Императрица просто иногда называется Анна, без приложения «Монархиня» или «Императрица», в сем красное великолепие стихотворства состоит, но никто сего в прозе, то есть не в стихах, положить никогда не дерзнет…»